Страница:
Я о многом хотел узнать. К примеру, что он собирался показать мне, когда говорил: "Если не верите, посмотрите, вот тетя пишет..." Да что там, у меня много было вопросов, но задавать их не хотелось. Не хотелось торопить пожалуй, только подтолкнешь его на новую неправду. В конце концов, неужели же он сам не придет и не объяснит мне происшедшее? Трудно ждать, но терплю: я уже не раз портил дело именно нетерпением, словом, которым рубанул сплеча, как топором.
Я позвал его к себе только под вечер:
- Ты ничего не хочешь мне сказать?
- А вы мне поверите?
- Послушай, - сказал я. - Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьезно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.
- Мне очень нужны деньги, Семен Афанасьевич.
- Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше - все зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!
Виктор опустил голову и не ответил.
- Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя - и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы все знал и все-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Все прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?
- Слышу...
- Понял меня?
- Понял.
- Обещаешь мне?
Он глубоко вздохнул:
- Обещаю, Семен Афанасьевич.
III
Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:
- У меня нынче для тебя новости. Первое - я скоро уезжаю отсюда, В Москву, учиться. Понимаешь?
Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.
- Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.
- Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.
- Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоем пути - это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернешься, всюду увидишь, как мелькнет кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.
- Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?
- А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?
Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником исполнительным, добросовестным, бдительным.
Осень 1936 года принесла с собой два события.
Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошел в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королев вообще существует в Черешенках незаконно, что он - выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королева держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не "отлично", а "хорошо".
Районо счел доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек - Глущенко.
Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он эт0 знал.
Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:
- Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.
- Нет, - сказал он, прямо встретив мой взгляд.
Я стукнул кулаком по столу:
- Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!
Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплескивал на него все что у меня накопилось против Кляпа, все раздражение, усталость и злость.
Митя встал и пошел к дверям.
- Куда?! - заорал я, готовый схватить его за шиворот.
Он обернулся, и в глазах его я не прочел ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.
- Я за раскладушкой, - сказал он. - Чтоб на день убирать.
А второе событие, второе...
Леночка пошла в школу - вот какое еще событие произошло у нас той осенью.
Я не спал в эту ночь.
И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою - на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал - сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.
Пока самый маленький в доме - Тося Борщик - звонил в колокольчик, провожая ребят, Леночка подошла к нам проститься. Она стояла, закинув голову, черноглазая, румяная, счастливая.
- Я пойду с тобой, - сказала Галя.
- Нет, я с Митей! - сказала Леночка и, подав Королю свободную руку, другой - с портфелем - помахала нам.
Они шли, взявшись за руки, большой и маленькая, шли не оборачиваясь, легким и веселым шагом, а мы с Галей еще Долго стояли и смотрели им вслед.
* * *
- Семен Афанасьевич, что я хочу вам сказать...
Якушев умолкает, его всегда бледное лицо заливается краской. Молчит он минуту, молчит другую. Я жду.
- Семен Афанасьевич, мне... мне в прошлом месяце зарплату... зарплату неверно насчитали.
- Лишку дали? - спрашиваю я так, словно и впрямь думаю, будто он с этим пришел.
Якушев краснеет еще гуще.
- Да нет, что вы... Там недочет... Выписано пятьдесят два рубля. Я считал - надо пятьдесят четыре рубля девяносто шесть копеек. Конечно, разница небольшая... но ведь полагается, чтобы все было правильно...
Да, тут он прав: надо, чтоб все было правильно. Я вызываю нашего бухгалтера Федора Алексеевича.
Федор Алексеевич - немолодой, весьма желчный мужчина - живет в Криничанске. Он у нас бухгалтером с недавнего времени. И каждый день произносит краткую, но выразительную речь: работать у нас за такую плату, да еще ездить, могут только дураки. "Работаем как волы, а получаем как кроли", - неизменно заключает он. Но ездит исправно и действует с истинно бухгалтерской аккуратностью и дотошностью. Теперь уже невозможно не заприходовать подарки или что другое: теперь все на счету и на все есть документ. Если я о чем забываю, Федор Алексеевич отчитывает меня, не стесняясь ребят, и на этот случай у него тоже есть неизменное присловье: "Я за вас идти под суд не согласен!"
Итак, прошу Федора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним Ступку и Степана Искру. Степа хоть и поэт, но отчетность наших мастерских знает вдоль и поперек: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним все как на ладони - кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.
Выслушав, в чем дело, Федор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счеты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщелкивает на счетах:
- Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладем семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет - нетрудно догадаться - тридцать пять тысяч. Кладем тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, - в фонд совета. Кладем три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты... А вот наряды... Где тут ваша фамилия?.. "Я" - последняя буква алфавита. Да, да, да... Якушев, Виктор Якушев. Так... В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так... Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.
- Последние пять дней я помогал па покраске... Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели... и я на покраске...
- В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!
Федор Алексеевич складывает свои документы в панку, берет ее под мышку и выходит из кабинета.
- Тако-ое дело... - После сухого, отрывистого "да, да, да" и "так, так", которые еще отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. - Да-а, тако-ое дело... Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный... У Якушева полное выполнение... Я его - к Горошко в подмогу. А записать забыл... Скажи на милость, какой разумный хлопец!
Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор "несправедливости" не пойдет. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается еще два рубля и девяносто шесть копеек - его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:
- Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот - гол как сокол. Что у меня есть? А он наживет. Помяните мое слово, наживет.
- В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Федору Алексеевичу, - не глядя на Якушева, говорю я Ступке.
- Я просто хотел, чтобы было правильно, - произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.
- Вот мы и проверили, и будет правильно. Все.
Степан уходит первый, за ним - Ступка, бормоча себе под нос:
- Скажи, какой разумный хлопец...
Помявшись у стола, выходит и Якушев.
С тех пор как часть дохода с мастерских идет на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.
- Гроши - як та лакмусовая бумажка, - сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. - Чего и не знал про человека - узнаешь.
И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на нее свою зарплату.
- Не поссоритесь? - спросил я.
Лира только плечами пожал.
Прo Лиду ребята говорили, что у нее в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: "Вот так раз!"
Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.
- Дай почитать, - просил кто-нибудь из ребят.
- Я тебе из библиотеки принесу, - неизменно отвечал Якушев.
И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить - все равно никакой радости!
Мне бы глядеть на Якушева да радоваться - бережливый. Начнет самостоятельную жизнь - не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость - самая непереносная.
Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, - свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил свое, так берег, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.
* * *
Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Березовой я принес опыт по части школьной мебели - парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать... без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война - тоже пригодится. "Наша работа всем нужная!" - эта мысль освещала путь и помогала идти.
Отдых людской - святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу верст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.
Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенн перейти на производство инструмента, нужного школе школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.
- И проведет нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Черного моря. Забьет гвоздь нашим молотком...
- В Москве! В Москве! - вопит Горошко.
- Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток - пустяк, циркуль - посложнее, над циркулем прольешь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмемся?
Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили "возьмемся". Чтобы ответили подумавши, все взвесили и прикинули, взяли бы в расчет и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и все трудное, чего не избежать, когда берешься за новое дело.
- Ну, а какой смысл, Семен Афанасьевич? - спросил вдруг Якушев. - Чем плохо - бильярдные столы?
Ему отвечал Ступка - объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берется подготовить слесарей и токарей не ниже четвертого разряда не сразу, не в один день и не в неделю, но берется.
- А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! - снова подает голос Горошко.
Якушев вскакивает:
- Как дам сейчас, так узнаешь...
- Где вы находитесь? - холодно говорит Искра. - Вот выставлю сейчас обоих!
...Мы порешили: взяться. И взялись.
* * *
У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.
Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!
Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:
- Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?
- Перестаньте блажить! - сказал я с сердцем.
- Не смейте кричать! - ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.
Она была не только суеверна, но и упряма - и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал ее всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что ее предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.
Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.
- Гости будут, - сказала Лютая Ринальдовна.
Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:
- И девочка маленькая будет?
- Весьма возможно, - сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.
Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко - самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо - как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пестрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки - одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.
Девочки оказались сестрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.
Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.
Когда ее ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.
- Хорошенькая! - вежливо сказала Настя.
- На, возьми себе! - тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.
- Ну-у, что ты! - удивилась Настя.
- У меня еще есть, вот, смотри! - сказала Наташа, обернувшись к Леночке. - Видишь, еще какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! - повторяла она, насильно всовывая Лене в руки другую такую же куклу.
Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тетушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зеленую костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик - все это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим ее девочкам:
- Возьми!
- Да мне не надо, спасибо! - с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.
- Бери-бери! Он тебе пригодится!
Она разрумянилась, глаза ее смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая все новые сокровища.
- Да что ты, спрячь. Зачем нам? - говорила ей Лида.
Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:
- Всё всем подарю!
Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо ее удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Темные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твердости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Все в этой девочке - слова, движения, весь облик - было на удивление просто и сдержанно.
Сестры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живет сестра, согревала и помогала.
Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.
Петя Лепко - третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шел по линии столовых ложек), - оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и все придуривался.
Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:
- Я ры-ыжий, конопа-атый... некраси-ивый... Кому я такой нужен?
При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать - раздался глухой от бешенства голос Искры:
- Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!
Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным - и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один - чистый и тонкий - профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался - я ви дел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное - мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.
В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово "кукла". Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером - и сразу расставила на доске слово "кошка". Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала "куклу". Кто-то из детей сказал: "Ой, стахановка!" - и прозвище это так и осталось за Наташей.
Такая маленькая - она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
- Будет толк! В портновском деле главное - смелость!
Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.
- Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать - и стал человек!
Настя глубоко задумывается - вот они, загадки мироздания!
Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.
- А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала - и стал человек, тогда... тогда... - она громко смеется, - тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
А Настю занимает другое.
- Семен Афанасьевич, - говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, - все злое в человеке от обезьяны, да?
* * *
Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, - не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, - и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
- Навести своих, - говорил я.
Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: "Нипочем! Пускай сперва повинятся!"
Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.
- Покажи дедушке мастерские и свою работу, - сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
Слава послушался, но с каменным лицом. "Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет", - означали его взгляд, его походка.
Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души - ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:
- Говорила... "не позволю"... говорила... "не отдам"...
- Тебе плохо здесь? - беспомощно спрашивала Анна Павловна. - Тебя обижают?
Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.
- Ты пойдешь со мной, - сказала Анна Павловна решительно. - Надо это прекратить... Пойдем!
И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:
- Не пойду.
- Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
- Не пойду, - повторил он мстительно.
Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?
И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.
Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет - и спрячется, ударит - и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже "плохо" в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит - как же быть?
- Не бойтесь вы за него, - сказал ей как-то Митя, - никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.
- Так я надеюсь... - дрогнувшим голосом сказала она, - надеюсь на вас.
- Будьте спокойны, - ответил Митя.
...Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
- Кто сумеет повторить, поднимите руку.
Сизов спросил:
- А ногу можно?
В очередном номере стенгазеты мы прочитали:
Я позвал его к себе только под вечер:
- Ты ничего не хочешь мне сказать?
- А вы мне поверите?
- Послушай, - сказал я. - Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьезно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.
- Мне очень нужны деньги, Семен Афанасьевич.
- Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше - все зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!
Виктор опустил голову и не ответил.
- Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя - и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы все знал и все-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Все прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?
- Слышу...
- Понял меня?
- Понял.
- Обещаешь мне?
Он глубоко вздохнул:
- Обещаю, Семен Афанасьевич.
III
Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:
- У меня нынче для тебя новости. Первое - я скоро уезжаю отсюда, В Москву, учиться. Понимаешь?
Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.
- Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.
- Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.
- Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоем пути - это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернешься, всюду увидишь, как мелькнет кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.
- Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?
- А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?
Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником исполнительным, добросовестным, бдительным.
Осень 1936 года принесла с собой два события.
Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошел в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королев вообще существует в Черешенках незаконно, что он - выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королева держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не "отлично", а "хорошо".
Районо счел доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек - Глущенко.
Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он эт0 знал.
Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:
- Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.
- Нет, - сказал он, прямо встретив мой взгляд.
Я стукнул кулаком по столу:
- Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!
Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплескивал на него все что у меня накопилось против Кляпа, все раздражение, усталость и злость.
Митя встал и пошел к дверям.
- Куда?! - заорал я, готовый схватить его за шиворот.
Он обернулся, и в глазах его я не прочел ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.
- Я за раскладушкой, - сказал он. - Чтоб на день убирать.
А второе событие, второе...
Леночка пошла в школу - вот какое еще событие произошло у нас той осенью.
Я не спал в эту ночь.
И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою - на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал - сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.
Пока самый маленький в доме - Тося Борщик - звонил в колокольчик, провожая ребят, Леночка подошла к нам проститься. Она стояла, закинув голову, черноглазая, румяная, счастливая.
- Я пойду с тобой, - сказала Галя.
- Нет, я с Митей! - сказала Леночка и, подав Королю свободную руку, другой - с портфелем - помахала нам.
Они шли, взявшись за руки, большой и маленькая, шли не оборачиваясь, легким и веселым шагом, а мы с Галей еще Долго стояли и смотрели им вслед.
* * *
- Семен Афанасьевич, что я хочу вам сказать...
Якушев умолкает, его всегда бледное лицо заливается краской. Молчит он минуту, молчит другую. Я жду.
- Семен Афанасьевич, мне... мне в прошлом месяце зарплату... зарплату неверно насчитали.
- Лишку дали? - спрашиваю я так, словно и впрямь думаю, будто он с этим пришел.
Якушев краснеет еще гуще.
- Да нет, что вы... Там недочет... Выписано пятьдесят два рубля. Я считал - надо пятьдесят четыре рубля девяносто шесть копеек. Конечно, разница небольшая... но ведь полагается, чтобы все было правильно...
Да, тут он прав: надо, чтоб все было правильно. Я вызываю нашего бухгалтера Федора Алексеевича.
Федор Алексеевич - немолодой, весьма желчный мужчина - живет в Криничанске. Он у нас бухгалтером с недавнего времени. И каждый день произносит краткую, но выразительную речь: работать у нас за такую плату, да еще ездить, могут только дураки. "Работаем как волы, а получаем как кроли", - неизменно заключает он. Но ездит исправно и действует с истинно бухгалтерской аккуратностью и дотошностью. Теперь уже невозможно не заприходовать подарки или что другое: теперь все на счету и на все есть документ. Если я о чем забываю, Федор Алексеевич отчитывает меня, не стесняясь ребят, и на этот случай у него тоже есть неизменное присловье: "Я за вас идти под суд не согласен!"
Итак, прошу Федора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним Ступку и Степана Искру. Степа хоть и поэт, но отчетность наших мастерских знает вдоль и поперек: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним все как на ладони - кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.
Выслушав, в чем дело, Федор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счеты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщелкивает на счетах:
- Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладем семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет - нетрудно догадаться - тридцать пять тысяч. Кладем тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, - в фонд совета. Кладем три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты... А вот наряды... Где тут ваша фамилия?.. "Я" - последняя буква алфавита. Да, да, да... Якушев, Виктор Якушев. Так... В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так... Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.
- Последние пять дней я помогал па покраске... Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели... и я на покраске...
- В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!
Федор Алексеевич складывает свои документы в панку, берет ее под мышку и выходит из кабинета.
- Тако-ое дело... - После сухого, отрывистого "да, да, да" и "так, так", которые еще отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. - Да-а, тако-ое дело... Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный... У Якушева полное выполнение... Я его - к Горошко в подмогу. А записать забыл... Скажи на милость, какой разумный хлопец!
Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор "несправедливости" не пойдет. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается еще два рубля и девяносто шесть копеек - его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:
- Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот - гол как сокол. Что у меня есть? А он наживет. Помяните мое слово, наживет.
- В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Федору Алексеевичу, - не глядя на Якушева, говорю я Ступке.
- Я просто хотел, чтобы было правильно, - произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.
- Вот мы и проверили, и будет правильно. Все.
Степан уходит первый, за ним - Ступка, бормоча себе под нос:
- Скажи, какой разумный хлопец...
Помявшись у стола, выходит и Якушев.
С тех пор как часть дохода с мастерских идет на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.
- Гроши - як та лакмусовая бумажка, - сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. - Чего и не знал про человека - узнаешь.
И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на нее свою зарплату.
- Не поссоритесь? - спросил я.
Лира только плечами пожал.
Прo Лиду ребята говорили, что у нее в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: "Вот так раз!"
Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.
- Дай почитать, - просил кто-нибудь из ребят.
- Я тебе из библиотеки принесу, - неизменно отвечал Якушев.
И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить - все равно никакой радости!
Мне бы глядеть на Якушева да радоваться - бережливый. Начнет самостоятельную жизнь - не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость - самая непереносная.
Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, - свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил свое, так берег, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.
* * *
Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Березовой я принес опыт по части школьной мебели - парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать... без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война - тоже пригодится. "Наша работа всем нужная!" - эта мысль освещала путь и помогала идти.
Отдых людской - святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу верст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.
Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенн перейти на производство инструмента, нужного школе школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.
- И проведет нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Черного моря. Забьет гвоздь нашим молотком...
- В Москве! В Москве! - вопит Горошко.
- Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток - пустяк, циркуль - посложнее, над циркулем прольешь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмемся?
Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили "возьмемся". Чтобы ответили подумавши, все взвесили и прикинули, взяли бы в расчет и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и все трудное, чего не избежать, когда берешься за новое дело.
- Ну, а какой смысл, Семен Афанасьевич? - спросил вдруг Якушев. - Чем плохо - бильярдные столы?
Ему отвечал Ступка - объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берется подготовить слесарей и токарей не ниже четвертого разряда не сразу, не в один день и не в неделю, но берется.
- А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! - снова подает голос Горошко.
Якушев вскакивает:
- Как дам сейчас, так узнаешь...
- Где вы находитесь? - холодно говорит Искра. - Вот выставлю сейчас обоих!
...Мы порешили: взяться. И взялись.
* * *
У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.
Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!
Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:
- Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?
- Перестаньте блажить! - сказал я с сердцем.
- Не смейте кричать! - ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.
Она была не только суеверна, но и упряма - и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал ее всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что ее предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.
Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.
- Гости будут, - сказала Лютая Ринальдовна.
Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:
- И девочка маленькая будет?
- Весьма возможно, - сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.
Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко - самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо - как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пестрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки - одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.
Девочки оказались сестрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.
Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.
Когда ее ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.
- Хорошенькая! - вежливо сказала Настя.
- На, возьми себе! - тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.
- Ну-у, что ты! - удивилась Настя.
- У меня еще есть, вот, смотри! - сказала Наташа, обернувшись к Леночке. - Видишь, еще какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! - повторяла она, насильно всовывая Лене в руки другую такую же куклу.
Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тетушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зеленую костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик - все это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим ее девочкам:
- Возьми!
- Да мне не надо, спасибо! - с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.
- Бери-бери! Он тебе пригодится!
Она разрумянилась, глаза ее смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая все новые сокровища.
- Да что ты, спрячь. Зачем нам? - говорила ей Лида.
Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:
- Всё всем подарю!
Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо ее удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Темные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твердости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Все в этой девочке - слова, движения, весь облик - было на удивление просто и сдержанно.
Сестры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живет сестра, согревала и помогала.
Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.
Петя Лепко - третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шел по линии столовых ложек), - оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и все придуривался.
Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:
- Я ры-ыжий, конопа-атый... некраси-ивый... Кому я такой нужен?
При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать - раздался глухой от бешенства голос Искры:
- Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!
Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным - и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один - чистый и тонкий - профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался - я ви дел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное - мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.
В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово "кукла". Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером - и сразу расставила на доске слово "кошка". Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала "куклу". Кто-то из детей сказал: "Ой, стахановка!" - и прозвище это так и осталось за Наташей.
Такая маленькая - она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
- Будет толк! В портновском деле главное - смелость!
Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.
- Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать - и стал человек!
Настя глубоко задумывается - вот они, загадки мироздания!
Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.
- А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала - и стал человек, тогда... тогда... - она громко смеется, - тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
А Настю занимает другое.
- Семен Афанасьевич, - говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, - все злое в человеке от обезьяны, да?
* * *
Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, - не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, - и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
- Навести своих, - говорил я.
Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: "Нипочем! Пускай сперва повинятся!"
Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.
- Покажи дедушке мастерские и свою работу, - сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
Слава послушался, но с каменным лицом. "Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет", - означали его взгляд, его походка.
Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души - ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:
- Говорила... "не позволю"... говорила... "не отдам"...
- Тебе плохо здесь? - беспомощно спрашивала Анна Павловна. - Тебя обижают?
Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.
- Ты пойдешь со мной, - сказала Анна Павловна решительно. - Надо это прекратить... Пойдем!
И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:
- Не пойду.
- Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
- Не пойду, - повторил он мстительно.
Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?
И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.
Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет - и спрячется, ударит - и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже "плохо" в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит - как же быть?
- Не бойтесь вы за него, - сказал ей как-то Митя, - никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.
- Так я надеюсь... - дрогнувшим голосом сказала она, - надеюсь на вас.
- Будьте спокойны, - ответил Митя.
...Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
- Кто сумеет повторить, поднимите руку.
Сизов спросил:
- А ногу можно?
В очередном номере стенгазеты мы прочитали: