Страница:
Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
- Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, - говорит он.
Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
- Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! - кричит он уже за порогом.
- Возьмите себя в руки, - сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
- Заявление об уходе? - спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
- Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
- Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
- Нет. Но спорить с Кляпом таким образом - это, по-моему, малодушие.
- Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
- Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба... да ещё истеричная.
- Ого! - Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
- Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, - говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. - Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же...
- Как вы смеете сравнивать? - обрывает меня Казачок. - Он восемь лет боролся - и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы... Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление... Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе - не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел - ее глаза блестят и сон далеко.
- Слышала? - спросил я.
- Слышала.
- И что скажешь?
- Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.
* * *
Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая - с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
- А я что, я не на коньках! - ответил он беспечно.
- Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
- Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его вернаяя, неотвязная тень - Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия - все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
- Покатили на речку? - предложил он Феде.
- Семен Афанасьевич не велел на речку, - напомнил Лира.
- А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
- Э-эй! - предостерегающе поднял голос Лира.
- Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! - сказал Крещук. Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки - он запутался в веревке.
Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:
- Меня потом!
Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать - я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
- Я, я один виноват! Это все я! - плача, кричал Катаев. - Я один, они ни при чем...
- Потом разберемся, - оборвал я. - Беги домой! Быстро!
Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.
Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:
- Я, я один! Они ни при чем!
Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель - ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.
- Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! - слышался из-за двери вопль Горошко.
- Теперь покоя не дадут, - пробурчал Король.
А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
- Не лягу я, - начал было Катаев.
- Я тебе дам "не лягу"! - взорвалась Лючия Ринальдовна.
Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.
* * *
Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире - в его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.
Катаев жаждал наказания - самого тяжелого! -он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо - всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, ее сменяла Лида.
В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:
- Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?
Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:
- Всех вытащили?
И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:
- А я боялся...
Однако ночью он снова стал допытываться:
- Всех вытащили? И Кольку?
И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю "мама".
Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:
- Я не плачу, это просто так.
- Это от слабости, от потери сил, - поспешила на помощь Галя,
Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия - в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.
Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.
* * *
- Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.
Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать - с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.
- ...Тут я ему говорю: "А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?"
И только об одном - как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком - он не упомянул.
- Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.
- Помню...
Спрашивать: "Почему же в таком случае..." - было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.
- Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.
Мне показалось - он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: "Ты это вправду?!" Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:
- Ну что ж... как хотите.
Я встал, открыл дверь в коридор.
- Гриша, - сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, - найди Искру, скажи, чтоб пришел ко мне.
Степан явился тотчас.
- Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, сказал я ему.
- Да тут далеко ли? Может, так пойдет?
- Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь - и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.
- Мне? А... - Искра оборвал себя на полуслове. - Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа дожидаться?
- Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.
Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю - ни об одном из них он не жалел. Он не унес оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то". Или: "А хорошая учительница была в Белых Песках..." А про наши Черешенки - я мог побиться об заклад - он скопил в своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: "Да пропади все пропадом!" - а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит "отлично", и огорчит плохая отметка. "С такими-то способностями!" - скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придет Митя: "Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!" Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.
Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу - от нас ему доставалось больше всего, - он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети - это и есть наша жизнь, главная наша забота.
Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе, Не сказал мне: "Больше этого никогда не будет, простите". Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене - малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который все понял, тоже молчал.
Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.
- Отпросился, - пояснил он, встретив мой взгляд. - Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?
- А ребят дождаться не хочешь?
- Долгие проводы - лишние слезы, - ответил он сурово. - Можно, с Федькой попрощаюсь?
Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:
- Нет, его волновать нельзя.
- Нельзя... ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.
- Будь здоров.
- Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу... Я за ним потом...
- Что ж, оставляй.
Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как - нюхом, должно быть, - узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: "Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!" Некоторые неуверенно повторяли: "А может, вернется?"
С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.
* * *
- Что, насовсем? - спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.
- Насовсем.
- А ты просил, чтоб оставили?
- Вот еще, просить!
Доехали до роно, вошли к Коробепникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.
- Плохо дело, - сказал Коробейников, прочитав письмо.
Николай молчал.
- Ответ будет? - спросил Искра.
- Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.
Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.
- Плохо, плохо твое дело, - повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.
Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.
- Так, так... - размышлял вслух Коробейников. - Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим...
И вдруг - словно с моста в воду! - Николай сказал:
- Я хочу обратно!
- Как же это - обратно?
- Я никуда не хочу. Я хочу обратно, - повторял Катаев. - Никуда не пойду, только назад в Черешенки...
- Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.
- А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!
- Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?
Николай опустил голову, махнул рукой:
- Да нет, это я так... сдуру... Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете... ,
- Что же я скажу?
- Вы скажите, что ручаетесь... что я обещался... что ни в жизни, никогда больше... ну, сами знаете, что сказать! Скажите - в других домах места нету.
- Гм... Что ж, ты меня учишь врать?
Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.
- Вот что, - сказал Коробейников. - Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семену Афанасьевичу. Попрощу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!
Николай вскочил.
- Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?
- И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нем и весу-то нет!
- Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.
Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. "Я думал - сорвется и побежит без всякого письма", - рассказывал он мне потом.
- Ну, держи.
Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.
Во дворе еще мерз Искра с повозкой.
- Куда направили?
- Скорее, скорее! Домой!
- Врешь?!
- Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!
Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.
* * *
Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.
- Не спишь? - удивилась она. - Хочешь пить?
Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он при-. крыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:
- Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.
И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.
Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы ("Недалеко от Полтавы", - это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.
- Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили...
Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.
Но молчал он так долго, что Галя уже подумала - не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный взгляд.
- Да? - тихо сказала она.
Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник ("Она меня никогда не била, а тут ударила"), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.
На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: "Ну, известно, не родная мать-то".
Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить что же дальше?
- Я ему не поверил! - вдруг быстро заговорил Федя. - Я ему... Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: "Что ты слушаешь Лешку, врет он". А сама на меня не смотрит... Галина Константиновна! - продолжал он с надрывом. - Стал я замечать... раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне - нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит...
И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала ("А меня чуть что - сразу ругать!"). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: "Спи, спи..."
- Да ведь он же маленький. С маленькими всегда...
- Вот и она тоже всегда: "Он маленький... Егорушка маленький..." горько сказал Федя. - А я большой - все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел... Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: "Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду - полвины долой". А сама... Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен - не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.
- Не хочешь возвращаться - не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается - где ты? Ведь она тебя любит.
- Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. - Федя даже приподнялся.
Галя мягко уложила его.
- Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.
Опять помолчали.
- А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?
- Рассказывайте. Только если он...
- Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем...
Снова молчание.
- Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
- Знаю.
- А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
- Знаю.
- Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?
- Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
- Ну, спи.
Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.
Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.
Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать... О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой - ведь иначе штопка будет заметна...
Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе - какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. "Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама... - тут Федя запинался и хмурился, - чего-нибудь шьет или чинит - вот как Галина Константиновна..."
Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами ("Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила - почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: "Давай дадим Егорушке, он маленький").
Это было самое тяжкое в его рассказах - во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.
Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, - дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.
* * *
Есть на свете очень трудная вещь, называется она "последнее предупреждение".
Верно, бывает, надо сказать человеку: "Смотри, предупреждаю тебя в последний раз".
Но я знаю по опыту - предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом - и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:
- Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?
- Что так?
Николай помялся:
- Да так... хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?
- Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.
- Когда это я вам грубо говорил?
- Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.
- Галина Константиновна... вот увидите!
Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю - все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдет коса на камень.
- Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, - говорит он.
Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
- Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! - кричит он уже за порогом.
- Возьмите себя в руки, - сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
- Заявление об уходе? - спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
- Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
- Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
- Нет. Но спорить с Кляпом таким образом - это, по-моему, малодушие.
- Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
- Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба... да ещё истеричная.
- Ого! - Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
- Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, - говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. - Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же...
- Как вы смеете сравнивать? - обрывает меня Казачок. - Он восемь лет боролся - и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы... Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление... Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе - не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел - ее глаза блестят и сон далеко.
- Слышала? - спросил я.
- Слышала.
- И что скажешь?
- Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.
* * *
Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая - с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
- А я что, я не на коньках! - ответил он беспечно.
- Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
- Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его вернаяя, неотвязная тень - Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия - все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
- Покатили на речку? - предложил он Феде.
- Семен Афанасьевич не велел на речку, - напомнил Лира.
- А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
- Э-эй! - предостерегающе поднял голос Лира.
- Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! - сказал Крещук. Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки - он запутался в веревке.
Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:
- Меня потом!
Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать - я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
- Я, я один виноват! Это все я! - плача, кричал Катаев. - Я один, они ни при чем...
- Потом разберемся, - оборвал я. - Беги домой! Быстро!
Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.
Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:
- Я, я один! Они ни при чем!
Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель - ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.
- Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! - слышался из-за двери вопль Горошко.
- Теперь покоя не дадут, - пробурчал Король.
А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
- Не лягу я, - начал было Катаев.
- Я тебе дам "не лягу"! - взорвалась Лючия Ринальдовна.
Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.
* * *
Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире - в его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.
Катаев жаждал наказания - самого тяжелого! -он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо - всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, ее сменяла Лида.
В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:
- Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?
Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:
- Всех вытащили?
И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:
- А я боялся...
Однако ночью он снова стал допытываться:
- Всех вытащили? И Кольку?
И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю "мама".
Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:
- Я не плачу, это просто так.
- Это от слабости, от потери сил, - поспешила на помощь Галя,
Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия - в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.
Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.
* * *
- Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.
Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать - с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.
- ...Тут я ему говорю: "А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?"
И только об одном - как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком - он не упомянул.
- Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.
- Помню...
Спрашивать: "Почему же в таком случае..." - было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.
- Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.
Мне показалось - он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: "Ты это вправду?!" Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:
- Ну что ж... как хотите.
Я встал, открыл дверь в коридор.
- Гриша, - сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, - найди Искру, скажи, чтоб пришел ко мне.
Степан явился тотчас.
- Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, сказал я ему.
- Да тут далеко ли? Может, так пойдет?
- Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь - и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.
- Мне? А... - Искра оборвал себя на полуслове. - Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа дожидаться?
- Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.
Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю - ни об одном из них он не жалел. Он не унес оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то". Или: "А хорошая учительница была в Белых Песках..." А про наши Черешенки - я мог побиться об заклад - он скопил в своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: "Да пропади все пропадом!" - а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит "отлично", и огорчит плохая отметка. "С такими-то способностями!" - скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придет Митя: "Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!" Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.
Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу - от нас ему доставалось больше всего, - он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети - это и есть наша жизнь, главная наша забота.
Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе, Не сказал мне: "Больше этого никогда не будет, простите". Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене - малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который все понял, тоже молчал.
Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.
- Отпросился, - пояснил он, встретив мой взгляд. - Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?
- А ребят дождаться не хочешь?
- Долгие проводы - лишние слезы, - ответил он сурово. - Можно, с Федькой попрощаюсь?
Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:
- Нет, его волновать нельзя.
- Нельзя... ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.
- Будь здоров.
- Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу... Я за ним потом...
- Что ж, оставляй.
Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как - нюхом, должно быть, - узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: "Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!" Некоторые неуверенно повторяли: "А может, вернется?"
С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.
* * *
- Что, насовсем? - спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.
- Насовсем.
- А ты просил, чтоб оставили?
- Вот еще, просить!
Доехали до роно, вошли к Коробепникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.
- Плохо дело, - сказал Коробейников, прочитав письмо.
Николай молчал.
- Ответ будет? - спросил Искра.
- Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.
Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.
- Плохо, плохо твое дело, - повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.
Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.
- Так, так... - размышлял вслух Коробейников. - Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим...
И вдруг - словно с моста в воду! - Николай сказал:
- Я хочу обратно!
- Как же это - обратно?
- Я никуда не хочу. Я хочу обратно, - повторял Катаев. - Никуда не пойду, только назад в Черешенки...
- Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.
- А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!
- Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?
Николай опустил голову, махнул рукой:
- Да нет, это я так... сдуру... Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете... ,
- Что же я скажу?
- Вы скажите, что ручаетесь... что я обещался... что ни в жизни, никогда больше... ну, сами знаете, что сказать! Скажите - в других домах места нету.
- Гм... Что ж, ты меня учишь врать?
Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.
- Вот что, - сказал Коробейников. - Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семену Афанасьевичу. Попрощу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!
Николай вскочил.
- Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?
- И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нем и весу-то нет!
- Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.
Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. "Я думал - сорвется и побежит без всякого письма", - рассказывал он мне потом.
- Ну, держи.
Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.
Во дворе еще мерз Искра с повозкой.
- Куда направили?
- Скорее, скорее! Домой!
- Врешь?!
- Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!
Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.
* * *
Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.
- Не спишь? - удивилась она. - Хочешь пить?
Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он при-. крыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:
- Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.
И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.
Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы ("Недалеко от Полтавы", - это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.
- Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили...
Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.
Но молчал он так долго, что Галя уже подумала - не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный взгляд.
- Да? - тихо сказала она.
Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник ("Она меня никогда не била, а тут ударила"), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.
На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: "Ну, известно, не родная мать-то".
Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить что же дальше?
- Я ему не поверил! - вдруг быстро заговорил Федя. - Я ему... Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: "Что ты слушаешь Лешку, врет он". А сама на меня не смотрит... Галина Константиновна! - продолжал он с надрывом. - Стал я замечать... раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне - нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит...
И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала ("А меня чуть что - сразу ругать!"). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: "Спи, спи..."
- Да ведь он же маленький. С маленькими всегда...
- Вот и она тоже всегда: "Он маленький... Егорушка маленький..." горько сказал Федя. - А я большой - все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел... Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: "Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду - полвины долой". А сама... Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен - не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.
- Не хочешь возвращаться - не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается - где ты? Ведь она тебя любит.
- Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. - Федя даже приподнялся.
Галя мягко уложила его.
- Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.
Опять помолчали.
- А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?
- Рассказывайте. Только если он...
- Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем...
Снова молчание.
- Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
- Знаю.
- А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
- Знаю.
- Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?
- Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
- Ну, спи.
Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.
Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.
Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать... О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой - ведь иначе штопка будет заметна...
Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе - какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. "Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама... - тут Федя запинался и хмурился, - чего-нибудь шьет или чинит - вот как Галина Константиновна..."
Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами ("Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила - почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: "Давай дадим Егорушке, он маленький").
Это было самое тяжкое в его рассказах - во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.
Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, - дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.
* * *
Есть на свете очень трудная вещь, называется она "последнее предупреждение".
Верно, бывает, надо сказать человеку: "Смотри, предупреждаю тебя в последний раз".
Но я знаю по опыту - предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом - и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:
- Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?
- Что так?
Николай помялся:
- Да так... хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?
- Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.
- Когда это я вам грубо говорил?
- Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.
- Галина Константиновна... вот увидите!
Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю - все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдет коса на камень.