Где же он?
   Я поехал в Старопевск сам. В институте секретарь приемной комиссии молоденькая девушка - вспомнила Виктора:
   - Да, да. В сером костюме. Сероглазый такой. И еще значок у него красненький кружочек. Нет, ничего такого не заметила. Здоров был, веселый. Он же из детдома где-то под Криничанском, верно? Ну как же, очень хорошо помню.
   Я объездил все морги. До сих пор не могу забыть того чувства облегчения и боли, с каким я заглядывал в чужие мертвые лица: не он... не он...
   Ниаких следов я найти не мог. Мы подняли на ноги весь дом.
   - Я ему дала папины часы, просила починить, - вспомнила Галя. - Может, справиться в часовых мастерских?
   Объездили и часовые мастерские. Безуспешно.
   Что могло случиться? В Старопевске он был. Подал заявление. За порогом института след обрывался.
   Мы прожили в испепеляющей тревоге еще два дня. На исходе этого шестого дня меня вызвали в Криничанск, в районное отделение милиции. Я помчался. В вагоне я сидел у окна, и казалось, совсем рядом катился по небу огненный шар заходящего солнца. Катился, как огромное колесо. Я глядел на него, стараясь ни о чем не думать.
   В милицию я не вошел - ворвался, и первый, кого я увидел, был Виктор.
   Он сидел совершенно так же, как когда-то у печки когда приезжал Нариманов и на собрании был разговор о письме в газету: обмякший, глаза опущены, голова ушла в плечи.
   - Ваш? - спросили меня.
   - Да.
   - Его задержали, когда он оценивал в ломбарде золотые часы. Поглядите-ка - ваши?
   - Мои. Я их дал ему. Подарил... - выдавил я сквозь зубы.
   Нас отпустили. Мы вышли из милиции. Я шел очень быстро, он почти бежал следом. Я слышал за плечом его прерывистое дыхание. Потом вдруг он схватил меня за рукав:
   - Семен Афанасьевич... простите... Я только заложить, на время... честное слово... Семен Афанасьевич!
   - Оставь. - Я вырвал руку. - Уходи. Ты свободен, езжай в Старопевск. Твои вещи мы отошлем. Уходи, - повторил я, обернувшись. - У-хо-ди! Не ходи за мной. Слышишь?
   Он остановился, а я еще ускорил шаг.
   Никогда больше, ни до, ни после, не испытывал я такой неодолимой душевной тошноты. Все предшествующие дни, волнение, тревога и вот эти последние минуты, разговор в милиции - все слилось в подступающий к горлу клубок. Я едва помнил, что делаю. "Уходи!" -сказал я, и он не посмел ослушаться, а я пошел, не глядя, не оборачиваясь.
   Часы... Неужели? Какая малость! Неужели же этот золотой кружок перевесил все, что было пережито, все, что связывало его с нами, с нашим домом? "Не вкладывай душу в вещи", - сказала однажды Галя. Это было, когда Митя раздавал ребятам наши значки. Часы... И разве Галя преследовала какую-то воспитательную цель? Да нет же! Дала часы, как дала бы Мите, Искре, Лиде, как дала бы брату или сыну - почини, мол, если будет с руки. А он что сделал?..
   Даже в ту минуту я не думал, что он собирался украсть часы. Наверно, правда хотел заложить, потом выкупить... или' все-таки соврал бы, что у него их украли? Не знаю. Да разве в этом дело?..
   Что же? Мы, взрослые люди, перестали видеть, понимать кого растим? Где же, где я ошибся с тобой? Или не надо было прикрывать тебя тогда, после встречи в вагоне? Тогда ты был еще совсем мальчишка. Может, тогда соскребли бы коросту с твоей души общим гневом и осуждением? И вот сейчac... не я ли виноват во всем? "Ищи причину в себе", - говорил Василий Борисович... Я искал ее и не знал, где оступился. Я доверял ему, мне казалось - я лечу доверием, а он обманывал снова и снова. Казалось, он уже выпрямился, он такой, как все, не без слабостей, конечно, но человек. И вот... Он выходит в жизнь - с чем же мы его выпускаем?
   Только отмахав километров пять, я сообразил, что пошел в Черешенки пешком, что теперь уже глупо возвращаться на станцию, - видно, оставшиеся десять километров придется тоже одолеть пешком. Оно и к лучшему. Я не хотел никого видеть, а уж о встрече со знакомыми и думать не мог.
   Прошагав еще километра два, я услыхал за собой тарахтение повозки - она все приближалась, вот уже за спиной пофыркивает лошадь. Я посторонился к обочине, но возница окликнул:
   - Не до Хмелевки идете?
   - В Черешенки.
   - Садитесь, подвезу до Хмелевки, а там добежите.
   Я прилег на солому, устилавшую дно повозки. Ехали молча. Я глядел в небо - оно темнело, густело, потом стало черным, как деготь, такое небо увидишь только на юге. Зажглись звезды. Меня тихо покачивало, точно в люльке. Возница пощелкивал кнутом и изредка говорил что-то себе в усы; я не пытался вслушаться, а он, видно, и не ждал ответа.
   - Мой батько, - сказал он вдруг погромче, - много по свету ездил... Каких только мест не повидал!.. А воротится, бывало, до дому и скажет: "Нигде нет такого неба, как у нас на Украине". И верно, нигде...
   Я не ответил, я просто глядел в это высокое, необъятное небо. И думал. В который раз я вспоминаю слова Антона Семеновича: "Ты не можешь действовать как учитель, если не будешь поступать как отец".
   Давно я это знаю. Чаще всего я вспоминал эти слова, наказывая ребят. А как бы я поступил со своим, с кровным сыном -так ли? Или смягчился бы, нашел оправдание? Сейчас я отвернулся от человека, оттолкнул его и даже не оглянулся. Вправе я был поступить так? Не знаю. Но знаю другое: поступить иначе я просто не мог. "Ну, а будь это твой родной сын? Как бы ты сделал?" "Так же!" - отвечал я себе.
   При повороте на Хмелевку я поблагодарил возницу и соскочил. Тут же начиналось Черешенское шоссе. Я зашагал не торопясь. Вдали завиднелись огни села, и я все замедлял и замедлял шаг. Мне казалось - я еще не в силах видеть своих. И только заслышав голоса шедших мне навстречу - голоса Мити и Гриши, - я вдруг понял: сейчас они будут со мной, какая же это радость!
   - Эй! - окликнул я, и они побежали навстречу.
   В темноте я не сразу разобрал, кто тут есть, но по голосам узнал еще Искру, Анюту, Лиду.
   - Вас насчет Якушева вызывали? Что там? Жив он? - несмело спросил Искра, так как я молчал.
   - Жив. Потом все расскажу.
   И они больше меня ни о чем не спросили. Молча дошли мы до дома. В моей комнате не горел свет. Я вошел к себе Галя одна сидела у кроватки Антона. Она поднялась навстречу и провела теплой ладонью по моей щеке. Она не спрашивала. Но она ждала ответа.
   - Все очень худо, Галя. Он собирался заложить часы Константина Петровича, а может, и продать... Кто его знает... - сказал я с усилием.
   Галя опустилась на стул.
   - Нет! - прошептала она.
   Я не стал зажигать огня. Посидели некоторое время молча. Я вытянул ноги, я все же устал, мне очень хотелось спать и пуще всего не хотелось разговаривать. И вдруг Галя сказала своим обычным голосом - спокойно и сдержанно:
   - Тут мальчик один приехал, Борис Тамарин. Из Москвы. От Антона Семеновича.
   Я вскочил:
   - Что?!
   - Мы его уже уложили. А письмо от Антона Семеновича - вот оно.
   Письмо было написано Антоном Семеновичем за несколько дней до смерти. Он выступал в Парке культуры и отдыха, и вот, когда все кончилось, у выхода к нему подошел мальчонка и сказал:
   - Я хочу к вам в колонию.
   - А ты кто такой?
   - Сирота.
   Антон Семенович объяснил, что он больше не работает в колонии, но работают его ученики.
   "Возьми его к себе и напиши мне о нем поскорее", - просил он в заключение.
   Я тотчас пошел в спальню. Новичок спал. Он лежал на кровати по-хозяйски, раскинув руки. Он был светловолос, губы упрямые, вот только глаз не видно - спят. Последний привет от Антона Семеновича... До чего же вовремя пришел!
   * * *
   Дня три спустя в Черешенки приехал двоюродный брат Якушева - щуплый мальчик лет пятнадцати. Он привез часы и письмо для Гали. Витязь запряг лошадь и с обычной своей основательностью водрузил на телегу чемодан с вещами Виктора, только выражение лица у него было пренебрежительное, оттого что пришлось заниматься таким нестоящим делом. Он отвез мальчика с чемоданом на станцию. Проделал он все это совершенно молча и, не дожидаясь моего распоряжения, просто сказал, проходя мимо:
   - Подкину вещи. Ему не дотянуть самому - еле-еле душа в теле...
   В письме Виктор просил Галю простить его. Он не собирался продавать часы, хотел только оценить и заложить их, а потом выкупить - ему очень-очень нужны были деньги. Он выкупил бы их очень быстро, он просит ему поверить. Но у него спросили, что за инициалы на часах, а он не знал. Вот почему его задержали, честное слово. Он сам просил вызвать Семена Афанасьевича. Он надеялся, что Семен Афанасьевич его выслушает, а Семен Афанасьевич не стал слушать. Он, Виктор, понимает, что вернуться в Черешенки ему сейчас нельзя. Да, он это понимает. Но он просит у Галины Константиновны разрешения писать ей. Чтобы она хоть изредка отвечала - это будет ему большой поддержкой в его новой жизни. Он просит верить, что горячо любит всю нашу семью и всех товарищей, которые - он это понимает - не простят ему его нового проступка.
   - Неужели ты станешь ему отвечать? - спросил я.
   - Отвечу.
   - Напишешь всепрощающее письмо? - сказал я с сердцем.
   - Нет, не всепрощающее.
   Вечером она долго сидела за столом, в раздумье подперев щеку рукой. Занимаясь своим делом, я изредка поглядывал на нее. Вот она обмакнула перо в чернила - и перо быстро забегало по бумаге.
   Кончив писать, Галя не запечатала письмо, а оставила его на столе. Когда она легла, я подошел к столу и прочел:
   Ты просишь писать тебе. От души писать не смогу, а письма по обязанности - зачем они тебе? Ты был мне, как сын, я любила тебя. Ты ударил в самое сердце, по самому дорогому - по вере в человека, в друга. Ты нас не любил, ни нас, ни товарищей, и все твои слова о любви - чего же они стоят?
   Я от всего сердца желаю тебе в твоей новой жизни не оступаться больше. И я хочу, чтобы ты знал: то, что произошло с тобою, - одно из самых горьких несчастий в моей жизни.
   На другой день Галя попросила Витязя отнести это письмо на почту. Возвратясь с почты, он сказал:
   - Галина Константиновна! А ведь у Якушева остался наш значок! Что же, так он и будет его носить?
   - Так и будет. Все равно он наш, и что бы с ним ни случилось - мы за него отвечаем.
   И я понял - Галя испытывает то же, что и я: все равно мы в ответе, и никто и ничто не снимет с нас этой ответственности.
   * * *
   Идут дни, недели, месяцы. Прибывает опыт, умение. Но покоя нет. И не будет его. Не будет часа, когда я смогу сказать себе: "Ну вот, все сделано". И с каждым годом труднее. Чем ребята старше, тем больше спрос с тебя самого. Нельзя сказать себе: "Характер вот этого мальчишки уже заложен определился, тут все хорошо". Верно: основа заложена, характер определился. Но ведь каждый год - как новый этаж над фундаментом, а их тоже надо строить, этажи.
   Как я верил в Искру, в покой и основательность его характера! Что же, я не обманулся. Искра - верный человек. Но не отпускает меня тревога, потому что из нашего дома он ушел с занозой в сердце. И хоть в боли его никто не виноват, потому что нет в этих делах виноватых, а мне кажется - не сумел я ему помочь. Чего-то я не сумел сказать, растолковать. А может, и не надо было говорить? Жизнь сама научит.
   Степан пишет мне из Киева не часто, но подробно. Он учится в геологоразведочном институте, учится, как и следовало ожидать, превосходно. Мы уговариваем его на каникулы приехать в Черешенки, но Степан не хочет. Не хочет - не надо, ему виднее.
   Большое испытание выдержал Митя - и вышел из него сильнее, чем был прежде. И вот что удивительно: прибавилось в нем не только твердости, но и мягкости.
   Лидия Павловна дня не может прожить, чтобы не прийтя к нам, и всякий раз Митя встречает ее снисходительно и любовно.
   - Семен Афанасьевич, -говорит он, - вы не знаете, она за мной, как за ребенком, ходила, книжки мне читала, даже сказки - вот честное слово! сказки рассказывала.
   Смотрю на Лидию Павловну, на ее сухое, строгое лицо. Нет, не могу себе представить, как она произносит: "В некотором царстве, в некотором государстве..." Но, должно быть, она это умеет. Она пригляделась к нашей библиотеке, немало книг принесла из дому и часто читает малышам вслух.
   Эту семью накрепко пришвартовало к нашему берегу: Иван Никитич - наш врач, Лидия Павловна - наш библиотекарь. Иван Никитич после смерти жены так и не оправился. Печать угрюмости легла на его лицо, и речь стала скупой, отрывистой, резковатой. Он тянет жизнь, как тяжелую ношу, без вдохновения и без радости, но по-прежнему безотказно лечит всю округу. А мы для него меньше всего пациенты. Мы ему нужны. Мы им - всем троим - семья.
   Сизов?
   Он выбрал себе надежную опору. Он старается быть рядом с Митей и живет с оглядкой на него. Он теперь без натуги, почти даже приветливо говорит: "Здравствуй, тетя Лида" или "Здравствуй, дед". Он по-прежнему старается, Сизов. И теперь ему это удается лучше, чем прежде.
   Борис Тамарин - наш новичок, тот самый, что пришел к нам с письмом Антона Семеновича, - давно обжился в Черешенках. Нам кажется, что он весь век был с нами. У него пытливые глаза, дотошный нрав и вечное присловье: "Не люблю, когда скучно!" Он мне - не только последний привет от Антона Семеновича. Он пришел ко мне в трудный мой час и своим приходом как бы сказал: жизнь продолжается!
   * * *
   Осенью тридцать девятого года, развернув "Учительскую газету", я увидел большую, на всю страницу, статью о работе Антона Семеновича, о его опыте, мыслях, находках, о том, что эти мысли настойчиво стучатся в дверь нашей школы. А в конце - примечание: редакция предлагает всем желающим высказаться - можно ли использовать в обычной школе педагогическое наследство А. С. Макаренко?
   Еду в Киев - там тоже идет дискуссия: "Учительская газета" заставила людей заново осмыслить все, что сделано, сравнить свою работу с работой товарищей.
   В большом зале полно народу, на трибуне - полная немолодая женщина. Она говорит и плавно, и вместе с тем напористо: кажется, человек пытается отдаться раздумью, но привычка приказывать, руководить, давать указания берет верх.
   Я давно ее не видел, но узнал тотчас же. Это - Брегель! Та самая Брегель, которая приклеила к работе Антона Семеновича ярлык "командирская педагогика". Человек, который преследовал Антона Семеновича на каждом шагу, упорно не желал замечать ни преображенных детей, ни великолепного хозяйства и всячески придирался к мелочам, будь то горн, или салют, или традиция, которую мы любили, - отвечать "есть", когда поручение выполнено. Брегель говорила с Антоном Семеновичем не иначе как свысока, уничтожающе-ироническим тоном. Ничто не доходило до нее, ничто не могло ее убедить - даже грязный зловонный Куряж, на ее глазах превратившийся в великолепный, трудолюбивый и радостный ребячий коллектив.
   Что же она говорит сейчас, Брегель? Слушаю и не верю ушам:
   - Несомненно, товарищи, Макаренко - замечательный советский педагог и новатор. Я хорошо знаю работу товарища Макаренко, я наблюдала ее на протяжении многих лет. Смелая, новаторская работа, товарищи. Многим нашим товарищам есть чему поучиться у Макаренко. Но, товарищи, этот опыт во многом специфичен и не может быть в своем чистом виде перенесен в нашу школу. Это ничуть не умаляет значения того факта, что Макаренко - талантливый педагог, талантливый практик, у которого многим нашим товарищам надо поучиться...
   Я слушаю ее и думаю: у Антона Семеновича были враги - педологи, и враг этот был понятен и очевиден. А сейчас у школы и учителя другие враги, в них трудней разобраться, они очень разные. Но и у них есть отличительный признак - по нему я всегда узнаю и Кляпа, и Шаповала, и прочих, как бы они ни отличались друг от друга. Признак этот - мертвечина. Недаром такими заумными, мертвыми словами говорят они о самом живом - о детях. Все есть в их педагогике: высокие слова, цитаты, ссылки на авторитеты, инструкции, постановления. Одного нет в их педагогике: души, детей. Она бездушная, эта педагогика, бездушная и бездетная.
   Брегель говорит долго, нравоучительно, властно и вместе с тем осторожно. И я понимаю: если такие люди, как Брегель, люто ненавидящие все, что делал Антон Семенович, уже не смеют сказать об этом прямо, значит, даже им ясно, что все, кому дороги школа и дети, назвали опыт и мысль Антона Семеновича своими, и, значит, борьба продолжается!
   * * *
   Меня вызвали в Наркомпрос Украины. Я шел по длинному полутемному коридору, и вдруг откуда-то выскочила девчонка лет одиннадцати. Я не успел разглядеть ее, мелькнули только лукавые, острые глазки. Она вынырнула передо мной, крикнула, дразнясь: "Цыган!" - и исчезла так же неожиданно, как появилась. Догонять ее, отыскивать - недосуг, а очень хотелось! Но я спешил, надо было освободиться поскорее, чтобы попасть к вечернему поезду на Черешенки.
   Вызвала меня Брегель. Когда я вошел, она бегло посмотрела в мою сторону, уронила:
   - Садитесь, - и углубилась в какие-то бумаги.
   Я молча ждал. Прошло минут десять,
   - Я был вам нужен? - спросил я.
   - Да, - сухо ответила она.
   - Я слушаю вас.
   Она вскинула голову, и я вспомнил, как Антон Семенович, говорил, что у нее осанка, точно у памятника Екатерине Второй.
   - Что это за тон, то-ва-рищ Карабанов? - отчеканила она гневно. - Это я вас слушаю! Я вас вызвала для того, чтобы вы объяснили ваше поведение.
   - Не совсем понимаю, что вы имеете в виду.
   - Привычку командовать надо оставить, то-ва-рищ Карабанов! Я вижу, что слухи о вашем самомнении не преувеличены. Я вызвала вас для того, чтобы сказать: неприлично директору детдома заниматься саморекламой! Я то и дело слышу о каких-то ваших фокусах и экспериментах, вы вульгаризируете идеи товарища Макаренко!
   Вот уж подлинно: век живи, век учись! Что же я знаю о человеческой природе, если меня так изумляют ее слова? В первую минуту я даже не испытываю ни гнева, ни возмущения, я просто едва верю своим ушам: она, Брегель, будет защищать от меня имя и мысль Антона Семеновича?!
   - Вы упускаете из виду одно, - говорю я, - Антона Семеновича больше нет. Но у меня хорошая память, и я все помню. Я помню каждый ваш приезд в колонию и все, что вы говорили тогда.
   - Не запугаете, то-ва-рищ Карабанов! Клеветать и выдумывать может всякий. А вот ваше поведение, ваши поступки - это уже не плод больного воображения. Товарищ Кляп доложил мне...
   И вот тут я делаю непозволительную глупость. При этом имени я встаю и, не прощаясь, покидаю кабинет Брегель. Я знаю, как оно аукнется и откликнется, но я не хочу больше участвовать в этой схватке с бесчестным противником и не хочу слышать, что еще придумал товарищ Кляп.
   Иду по коридору, стиснув зубы, и злюсь на себя. Ненадолго же хватило моей невозмутимости. Но Брегель, Брегель! И чем она мне грозит, в чем обвиняет? Я - клеветник? У меня больное воображение? Забыла она, что ли, что Антон Семенович сам обвинил ее в своей "Поэме"? Пусть не поверят мне. Но ему?
   И вдруг кто-то дергает меня за рукав, и я снова слышу:
   - Цыган!
   Оборачиваюсь. Девчонка со всех ног удирает от меня и, еще два раза выкрикнув ехидным голосом: "Цыган! Цыган!" - скрывается за дверью в конце коридора.
   - Ну нет! Не уйдешь!
   Иду за ней, дергаю дверь - она заперта изнутри. Стою тихо, жду. Дверь чуть приоткрывается, в щелку виден кончик вздернутого носа, и дверь снова захлопывается.
   Сажусь на подоконник, вынимаю из кармана книгу и хлеб с сыром. Теперь буду ждать хоть до вечера.
   Время от времени девчонка выглядывает в щелку и прячется опять. Что ж, почитаю еще, бог с ним, с поездом.
   Примерно через час к двери, за которой прячется моя незнакомка, подходит инспектор Наркомпроса по детским домам Легостаева.
   - Товарищ Карабанов? Что вы тут делаете? - удивляется она и нажимает ручку двери. - Откройте! - говорит она требовательно.
   - Не открою! - слышится в ответ.
   - А, это ты, Водолагина. Отвори, это я!
   За дверью молчание.
   - Что это у вас за Водолагина такая? - спрашиваю я.
   - О, это целая история. Не девчонка - наказание. Заморочила нас, никак не пристроим.
   Неожиданно дверь отворяется. Девчонка выходит как ни в чем не бывало, маленькая, стриженая, курносая, становится поближе к Легостаевой и смотрит на меня дерзко и независимо.
   - Ну что ты опять озорничаешь? - с упреком говорит Легостаева. Непутевая ты, Тоня.
   - А вот и путевая!
   - Глафира Петровна, - говорю я, - отдайте ее к нам. Поедешь со мной, Тоня?
   - А куда? - бесстрашно и с готовностью осведомляется Тоня.
   - Есть такое место - Черешенки. Там детский дом. Поедем?
   - Можно! - отвечает Тоня. - А там правда черешня растет?
   - Растет. И черешня, и вишня, и яблоки.
   - Намучаетесь с ней, Семен Афанасьевич, - предупреждает Глафира Петровна. - Берите, но помните: она такая озорница, что трех мальчишек стоит.
   - Согласен, я таких люблю. Ну как, едем?
   Тоня протягивает мне руку. Не для рукопожатия, а затем, чтоб я сию минуту взял ее и повел в Черешенки.
   - А вещи?
   - Нету! - отвечает за девочку Легостаева. - Ничего не захотела взять из семьи, где жила. Такая норовистая, ужас.
   Формальности были недолги - девочку отпустили со мной. По дороге я узнал о ней все.
   Она сирота, родителей не знала, но в детском доме никогда не была. С тех пор как она себя помнила, ее брали "в дети". Но нигде она не жила больше года-двух. В одной семье из нее сделали няньку. В другой попрекали каждым куском. В третьей - скучно было. Она рассказывала много, охотно и так, что я словно своими глазами увидел всех, кто попадался на ее коротком, но богатом встречами пути. Я слушал и диву давался - ну и даровитая же актриса сидит в этой девчонке!
   - "То-оня! - скрипуче тянет она. - В кастрюльке ка-аша была. Ужели ты всю съела? Да ка-ак же ты не лопнула?" А в кастрюльке этой, Семен Афанасьевич, на донышке, - говорит она уже своим быстрым говорком, - и все равно не наешься! И вот так про все: "То-оня, уже-е-ли!" Ну, я и убежала. А у других - беги туда, беги сюда, принеси то, не знаю что! Ихняя Танька спит, а я - и полоть, и стирать, и козу пасти? Фигу! А вот последний раз я жила у одних. И кормили, и поили - только на что им ребенок? Скучища! Сами сердитые, домой приходят поздно, ни про что не спросят, ничего им не интересно. Ну, я и ушла от них.
   Так она рассказывала и все поглядывала вокруг - слушают ли ее? Она, видно, привыкла к слушателям, и мне ясно представилось: вот она сидит во дворе, окруженная ребятами, и без устали рассказызает им разные истории, одна другой занятнее.
   Ей двенадцатый год. Маленькая, ножки тоненькие, шея - как у цыпленка, и карие глаза, маленькие, быстрые, умные.
   К нам она едет с любопытством, явно решив для себя: "Чуть не понравится - уйду!" Она расспрашивает про Черешенки, про ребят.
   - А жена у вас есть? Злая? Добрая? А ребята дерутся? Если дерутся, я не спущу. Меня все во дворе боялись, вы не смотрите, что худая, я как стукну! У меня кулак железный!
   Мне не приходилось задумываться, о чем бы с нею поговорить, она болтала без умолку, развлекая и себя, и соседей по вагону.
   Я не мог точно знать заранее, когда освобожусь после всех киевских дел, и поэтому нас никто не встретил. Пошли пешком. Устала ли Тоня или просто готовилась к новым встречам и впечатлениям, но только она притихла и шла молча, крепко держа меня за руку.
   Так мы идем. Уже смерклось, и скоро затеплятся в густой осенней темноте огни нашего дома. Навстречу нам выбегут ребята - Митя, Лида, Анюта и малыши, может, выйдет и Галя с Антоном на руках. А если нет, я пройду к себе и увижу сидящего в кроватке черноглазого малыша. Он схватит рукой сетку, приподнимется, станет на толстые ножки и улыбнется.
   Вдоль шоссе тянутся липы, голые, беслистные, но воздух свежий, морозный. Хорошо!
   Я крепче сжимаю маленькую Тонину руку. Вот так же шел я когда-то по этому шоссе, ведя за руку Настю Величко. Какая она была маленькая, тихая и робкая! Много вместили эти годы - и радость, и горе, и утраты. И снова в моей руке маленькая доверчивая рука.
   - Вот мы и пришли Тоня. Видишь, окна светятся? Это наш дом!
   1953-1956