- Он при тебе рассказывал?
   - Нет, просто я там сидела. - Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. - Там сидела и все слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал...
   - Когда казак плачет - это хорошо! - откликается Митя.
   Гм... откуда это у него?
   - Хорошо, когда мужчина плачет? - удивляется Лена. - Стыдно, когда мужчина плачет!
   - Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет - это очень хорошо!
   Смотрю на Митю - всерьез он или шутит? Он все реже шутит сейчас и, кажется, любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
   - Эх, Леночка, - услышал я однажды, - бывают же такие счастливые - в рубашках родятся! А я -в одной майке...
   Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой тут Лена то и дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но Митя не любит, когда она приходит.
   Однажды я слышу - и едва верю, что это говорит он Митя:
   - Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. - И, помолчав добавляет: - Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел!
   Лида уходит, и больше я ее в нашей комнате не вижу.
   - Зачем ты так? - спрашиваю я.
   - Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
   Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать... читать он пока не мастер и только с завистью смотрит на Лену.
   - Семен Афанасьевич, - говорит как-то вечером Митя, - а с одним глазом в медицинский примут?
   - Мы ведь условились про это не думать!
   - Есть не думать.
   Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас, видно, соображает, прикидывает - что бы выбрать другое, если глаз пропадет?
   Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперек себя лягу, Шеина заставлю помочь нам, а сделаем так, что его примут.
   Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
   А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый глаз, и смотрит больным.
   - Митя? - окликаю я тихо.
   Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице - смятение.
   - Семен Афанасьевич! Я замечаю - мутнеет и мутнеет. Будто все пеленой покрывается. Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего...
   - Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!
   * * *
   На другое утро приходит Шеин и с ним Лидия Павловна. Лицо у Ивана Никитича суровое, неприветливое, но на нем сегодня нет выражения безучастности.
   - Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семен Афанасьевич! Как же вы могли не сказать мне?
   - Вам не до нас, Иван Никитич.
   - Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть еще и обязанности. Я врач.
   И мне действительно становится стыдно, но он не дает мне вымолвить ни слова.
   - Мы поедем к Филатову. Втроем поедем - Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
   - Но как же...
   - Мы и так у вас в неоплатном долгу, - говорит Лидия Павловна.
   Галя морщится, как от зубной боли.
   - Не будем о долгах, - резко говорит Иван Никитич. - Собирайте Митю, в дорогу - чем скорее, тем лучше!
   Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о неудаче.
   Сизов все время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезет Митю к самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову дед! То-то же!
   Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.
   Катаев все спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но он-то как-нибудь обойдется и старой рукой - уже снят гипс, и только по вечерам Галя ловит Николая, чтобы сделать руке теплую ванну. Нужна еще и гимнастика, за этим следят Федя и Лира. Если рука не начнет работать, как прежде, какой же из него летчик?
   Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
   - Вот и будут, как журавль и цапля, - с досадой заметет Лючия Ринальдовна. Она сейчас по горло занята сборами - печет и жарит на дорогу Мите.
   И только двое в эти дни не находят себе места - Шурка и Лида. Шурка плачет, размазывая слезы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
   - Лида, - окликает ее,Митя, - хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с ним надо построже, а то совсем распустится!
   Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
   ...Не люблю провожать. Не люблю прощаться - ни на день ни на час. Разве всегда знаешь, не превратится ли час в месяц и день - в долгие годы?
   Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идем рядом с вагоном, он все обгоняет, обгоняет нас Митя кричит с площадки:
   - Не беспокойтесь! Все будет хорошо! Уж я знаю!
   Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, все дальше и дальше, вот одна черная точка. Вот нету и ее.
   ...Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу - помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год - пока ткань не приживется. Если приживется хорошо, зрение возвратится полностью.
   - Не станем подавать в Криничанское летное училище, подадим в Одесское, - сказал Федя. - Все-таки навещать будем, ему веселее.
   - А как же школа? Останется на второй год? - спросил Витязь.
   - Зато... зато я его догоню, будем в одном классе! - И, тотчас поняв, что сказала лишнее, Лида выбегает из комнаты.
   * * *
   Летом 1938 года, окончив седьмой класс, стал готовиться в сельскохозяйственный техникум Коломыта. Шупик поступил слесарем на Криничанский завод. Ступка сам отвел его, присутствовал при испытаниях и, вернувшись, рассказывал скромно и горделиво:
   - Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый слесарь. Еще бы не добрый!
   Крещук, Катаев и Лира подали заявление в Одесское летное училище и уехали держать экзамены. Они уезжали такие веселые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя сказала:
   - Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, - это у Тургенева сказано.
   - Какая же весна? Август на дворе.
   - Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
   Но нет, им тоже взгрустнулось.
   Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
   - Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: " Без него пропаду. Теперь на всю жизнь - куда он, туда и я". Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
   - Ну, не только рассердился - и обрадовался малость.
   - Правда? - Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
   Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
   - А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором... За Егором приглядите...
   - Как же иначе, Федя, чудак?
   - Василий Борисович! - слышу я голос Катаева. - Передаю вам своих корешков: вот Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
   Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое - и печаль расставания тоже.
   Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова предназначены не только Василию Борисовичу - ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она увидела: вот он - взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и никакая тревога его не гложет.
   Катаев все ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развертываем белый лист, а на нем крупными буквами одно только слово: "Спасибо!"
   И все же уехали они веселые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не получает столько писем, как Митя, и что в нем там, как и в Черешенках, все души не чают. "Он, как всегда, веселый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его полюбила и каждый день к нему ходит".
   А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово: "Приняли!"
   Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму улетов, конечно же снялись и прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры все равно длинная шея вылезала из воротника, и казалось, форма на нем болтается, как на палке. Что до Катаева, то фотография вполне подтверждала слова из письма: "Мне форма очень идет, летом приеду - сами увидите".
   От девочек стало известно, что Валя - агрономова дочка - тоже получила письмо и карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели, что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на почту.
   О Мите ребята писали: "Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: "Я теперь скоро поправлюсь".
   * * *
   Первое февраля 1939 года было для меня счастливым днем и, как всегда почему-то случалось в моей жизни, счастливую весть я узнал от ребят.
   Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показался на пороге, громко, с торжеством прочел.
   - "За выдающиеся успехи в области советской литературы орденом Трудового Красного Знамени награждается..."
   - ...Макаренко Антон Семенович! - хором грянули ребята.
   Я выхватил газету, пробежал эти три строчки глазами и почувствовал: я счастливый человек! Это праздник!
   Я знал: со мной радуются сейчас сотни людей, которых он вернул к жизни, которым он жизнь подарил - вытащил их из грязи, из ямы, поднял и щедро поделился своим сердцем и разумом. Это сердце не становилось меньше, беднее, сколько бы он ни раздавал. Эта любовь не оскудевала, а росла и росла с каждым новым человеком, которого он должен был выводить в жизнь.
   Сколько сил в нем, сколько он еще напишет, сколько сделает! Ему ведь всего пятьдесят...
   Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила черная ночь.
   Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл ее - там стояло:
   Антон умер. Выезжай.
   Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело все вокруг - и тогда до меня дошел беспощадный смысл этих слов.
   Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен - и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
   Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
   - Надо ехать. Сейчас же.
   Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо еще увидеть его. Я хотел одного - поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать черным из черных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжет и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
   Я вошел в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей увидел Антона Семеновича.
   - Семен, - услышал я чей-то шепот.
   С трудом отвел глаза и встретился с другими глазами, в которых прочел свою боль и горе. И внезапно, еще не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое... Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семеновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать - стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце - теперь я мог дышать. Я обрел способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное - другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
   - Я узнал из газет, - прошептал он. - И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
   Я ответно сжал его руку.
   ...Похоронили Антона Семеновича.
   Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
   * * *
   Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и все еще никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нем, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль - смерть Антона Семеновича - не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала ее острее. А дни шли своим чередом.
   Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
   - Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, - говорил он, открыто встречая мой взгдяд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
   На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали... И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, - это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждат не от кого - родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
   "Ну, а другие ребята как же?" - "Вот и наплачутся", - ответил он жестко.
   Почему это сидело в нем так глубоко? - думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, - неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: "Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр". Но как этому научить?
   Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток - слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю - и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
   В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
   В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159782 - на него советские люди вносили кто сколько мог - рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: "И я от себя кладу месячную зарплату".
   "И я! И я месячную!" - понеслось со всех сторон.
   Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: "Месячную..."
   Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
   ...И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
   Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
   - А ты съешь весь куст, - мимоходом советует Искра.- Уж во всем-то кусте найдется пятилистник...
   Степан... О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться - не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
   - Помните, - сказал он на днях, - помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый - кому я такой нужен? Что же мне-то говорить...
   - Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
   - Семен Афанасьевич... Вы ж понимаете - не о том я...
   - Настоящий человек на это не поглядит - как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
   Степан отвернулся. Ему кажется - он уже нашел, и кажется ему - это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется - на расстоянии все станет легче. А ведь может статься - будет еще трудней. Что загадывать...
   Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное "А. Ш.":
   Я открою земные клады
   Ради счастья и красоты.
   Если это людям на радость,
   Знаю, будешь рада и ты.
   И в палатке, в пустыне рыжей,
   Где походное мое жилье,
   Я закрою глаза и увижу
   Милое лицо твое...
   Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочел в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: "Все хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше", - сообщала Лидия Павловна.
   Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
   Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
   - Вы рады? Рады?
   Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
   - Рад?- спрашивает он.
   - Еще как! - отвечает Сизов.
   - Лида! Лида! - кричит Шурка.
   Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
   с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, - писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: "Спасибо!"
   И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона - высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
   Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьезно:
   - Здравствуй, Антон Семенович!
   Вечером мы сидели в саду. Все было нынче, как заведено в праздник, - и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи даже такой большой, как наша.
   Ребята молчали. Молчание было легкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
   Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был все время с нами, мы - с ним.
   - Вот скоро ребятам уезжать, - сказал Митя. - Кончат десятый - и в разные стороны...
   - Как птенцы из гнезда, - вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться - очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
   - Разъедутся, - продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. - А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
   - Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? спросила Лида.
   - Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесет куда-нибудь за тридевять земель, год пройдет, два, три... Эх!..
   - Между прочим, к чему ты это все? - не вытерпел Горошко. - Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведешь?
   - Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор... Настя.... Лида... передай дальше...
   По рукам пошел маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но четко было выведено: "Челюскинец". У значка была застежка, он был прост и хорош этой простотой и отчетливостью.
   - Вот, - сказал Митя. - У каждого - у меня, у тебя, у него и у тех, кто придет сюда потом, - такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнает но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королев и я Королев - не сродни? "Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный". Или, к примеру: "Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тетя! Двоюродный дядя!" А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.
   - Ах, хорошо! - из глубины души говорит Настя. - И мне такой значок?
   - А как же! - говорит Лева. - Всем полагается, на всех хватит.
   Он горд, Лева, он чувствует себя именинником. И еще на одном лице великое торжество: на глазастом, словно бы всегда удивленном лице Пети Любопытнова. Ведь это им доверились Митя и наши будущие летчики, им написали еще зимой про значки, Федя и рисунок приложил. И в величайшей тайне, в часы, когда никого не бывало в мастерской, они заготовили на всех эти красные кружочки.
   - Конечно, всем будет по значку, - говорю я. - Вот Дмитрий - он самый старший, он сейчас и раздаст нам. Начнем с самого малого. Матвей, ну-ка иди сюда.
   Семилетний белоголовый Матвей застенчиво протискивается вперед и становится рядом с Митей.
   Лицо Короля и серьезно и ласково, и лукавая улыбка скользит по нему, и светят прозрачные, янтарные глаза.
   Он прикрепляет значок к парадной рубашке Матвея и спрашивает:
   - Что мы ему пожелаем? Давайте будем говорить самое главное, что нужно этому человеку.
   С Матвеем мы знакомы недавно, и потому ребята некоторое время молчат. Потом наблюдательная Лена говорит:
   - Пускай будет посмелее. А то он наступил на мыша... Да как закричит!
   Матвей багровеет, он совсем уничтожен.
   - Не робей, Матвей, ни волков, ни мышей! - серьезно советует Митя. Ну, кто следующий?
   - А я думала - желать надо счастья, - говорит Настя.
   - Тогда будет всем одинаково. Счастье, радость - это дело такое, всем его надо побольше. А вот мышей боится Матвей, а хвастается много Литвиненко, а обижается часто...
   - Лида! - говорят разом несколько голосов.
   - А в драку лезет...
   - Шурка!
   - А смешливая очень...
   - Наташа!
   - А дразнит всех...
   - Лепко!
   Одно за другим сыплются пожелания, и зерно каждого - то, что о тебе думают товарищи.
   Вот перед Митей стоит Якушев. Это случай посложнее, чем все, что было до сих пор. Некоторое время ребята молчат. Становится слышно, как звенит комар. И кажется, совсем рядом проносится поезд. И долго, долго еще мы слышим паровозный гудок - вот он тает в воздухе, тает, нет его...
   - Что же мы пожелаем Виктору? - спрашивает еще раз Митя.
   И Галя говорит:
   - Не вкладывай душу в вещи.
   Значит, и она умеет быть безжалостной.
   * * *
   В день, когда мне исполнилось тридцать четыре, я, встав поутру, нашел на столе стихи. Они были очень длинные, но я до сих пор помню такие строки:
   Кто был учителем, тот даже в час последний
   И молодость и юность сохранит.
   И в множестве сердец, им возвращенных к жизни,
   Он после смерти все же будет жить.
   - Кто же это в день моего рождения поминает мне про час последний?
   Галя в ответ рассмеялась:
   - Это Витя сочинил. Очень старался. Уж ты не огорчай его.
   - Гм... Ладно, не буду огорчать. Только что это его потянуло на поэзию?
   Это был первый стихотворный опыт Виктора, и огорчать его я не собирался. Стихи, конечно, были нелепые; чудак, все снова поминал о быстротечности человеческой жизни, что к случаю не очень подходило, а все-таки он помнил о моем дне и хотел сделать мне приятное, и вот это, по правде говоря, мне и в самом деле было приятно.
   - Он собирается нынче в Старопевск. У меня есть для него куча всяких поручений.
   - А он не перепутает, если куча?
   - Ну что ты, не знаешь его? Он - сама аккуратность.
   Через полчаса Виктор стучался ко мне в кабинет.
   Он стоял передо мной в хорошо выглаженном костюме с яркой капелькой нашего значка на отвороте. Я оглядел его с удовольствием и гордостью. Он возмужал и вырос за последний год, смуглый загар покрывал щеки.
   - Документы подавать? - спросил я.
   Он вздохнул глубоко и радостно.
   - Документы! Даже подумать страшно!
   Во всем его облике была та смесь юношеского и детского, когда не знаешь, сказать человеку "вы" или "ты", - он и мальчишка, и взрослый, и уж конечно изо всех сил старается казаться повзрослее.
   - Ну, в добрый час.
   Он пошел к двери. Я окликнул его:
   - Да, спасибо за стихи.
   Он повернул ко мне вспыхнувшее от удовольствия лицо, и я понял, что он нетерпеливо ждал этих слов.
   - Ты, брат, не ошибся ли призванием? - сказал я. - Может, в литературный институт пойдешь? Степан говорит, в Москве есть такой, выпускает писателей.
   - А Искра думает, там прямо так и выучивают на писаря? - насмешливо спросил Виктор и прибавил весело, уверенно: - Нет, нет, Семен Афанасьевич! Да здравствует химия!
   - Ну иди. Добрый час, добрый путь!
   ...Он должен был возвратиться на другой день к вечеру, и я рассердился, когда мы легли спать, так и не дождавшись его. Задержали в институте? Приемная комиссия потребовала еще каких-нибудь документов? И это могло быть. Но почему-то мне казалось, что это небрежность: парень почувствовал себя самостоятельным и уже не очень считается с правилами дома, который он скоро покинет.
   Галя боялась, не случилось ли с ним чего. Я заспорил. К городскому движению Виктор привык, вырос в Старопевске - как-никак областной центр. Ну, чему с ним случиться?
   Но он не вернулся и на третий день, и на четвертый. Тогда и меня, как Галю, обуяла тревога. Послали в Старопевск Витязя. Он вернулся к вечеру и доложил, что Якушев к тетке своей даже не заглянул, но документы в институт подал.