Он говорит, говорит. Слушать его и стыдно и тошно. Мы не смотрим друг другу в глаза - совестно. Кажется, понимает это и сам Решетило. Он багровеет, шумно дышит и вытирает лысину платком. "Эх, не того купил, кого надо", - видно, думает он, уверенный, что купить можно всякого.
   - Я, понимаешь ли, все силы работе отдаю. Колхоз трудный, хозяйство запущенное, а тут, понимаешь, палки в колеса. А между прочим, процент успеваемости в школе низкий.
   - Ты топливо не везешь - за низкий процент наказываешь? Думаешь помочь таким образом? - Николаенко говорит это мельком, закуривая и не глядя на Решетило.
   Решетило багровеет пуще прежнего.
   - Конечно, написать можно все. Бумага, понимаешь, все стерпит.
   Николаенко подводит итог кратко, сухо, точно, - даже не ясно, зачем так долго все говорили, если он осведомлен обо всем не хуже нашего. Статья справедливая, и надо сделать из нее выводы. Он думал, что товарищ Решетило признает свои ошибки, а товарищ Решетило, как видно, не любит самокритики. Видели мы, как у вас школа отремонтирована, видели и дровяной сарай: топлива там не то что на зиму - на месяц не хватит. И это уже после статьи, которая, кажется, должна была заставить задуматься...
   Когда все встают, чтобы разойтись, Николаенко просит меня задержаться. Он открывает форточку, морозная струя врывается в насквозь прокуренную комнату.
   - Скажите... - говорит секретарь райкома. - Я здесь человек новый и в вашем педагогическом деле понимаю мало, но о вас наслышан. Мне тут товарищи толковали. Одни очень хорошо говорят, а другие... Вот, говорят, методы у вас очень странные. Все какие-то фокусы. Говорят, к примеру, что вы какие-то инсценировки разыгрываете, заставляете своих воспитанников носить себя на руках.
   - С какой же это целью? - спрашиваю я сквозь зубы.
   - Этого я, признаться, и сам не понял, - отвечает Николаенко.
   Я вдруг чувствую смертельную усталость. Ну что он толкует! И как оправдываться в такой нелепости? Я даже не вдруг соображаю - о каком случае речь? А, да Вышниченко же! Та пятерка, что не пожелала у нас остаться, а я их вернул, свалившись с лошади.
   Коротко рассказываю, как было дело.
   - Ну вот, я дал вам разъяснение. Вы удовлетворены?
   - Колючий вы, - отвечает Николаенко. - Не обижайтесь я спросил вас попросту, хотел понять. И то, что вы рассказываете, конечно, не похоже на то, что мне тут говорили. Я к вам приеду. Познакомлюсь с вашими ребятами. Идет?
   * * *
   Возвращаясь с заседания, я неподалеку от дома увидел фигуру в нахлобученной на глаза ушанке и с поднятым воротником. Фигура размашисто, по-извозчичьи хлопала в ладоши, переминалась с ноги на ногу - словом, мерзла.
   - Эгей! - окликнул я.
   Мальчишка побежал мне навстречу, и я узнал Сизова. Он закоченел, даже губы посинели, все лицо свело морозом. Я не успел спросить его, что он тут делает, зачем мерзнет на ветру, - схватив меня за рукав, он не то чтобы сказал, а проплакал:
   - Семен Афанасьевич! Вас в суд вызывают! Повестку прислали - "явиться к восьми часам...".
   - Ну и что же?
   - Это из-за меня. Вышниченко говорит: "Вот, через тебя Семена Афанасьевича засудят". Как же теперь? Что делать?
   Никогда не думал, что буду выслушивать сообщение о вызове в суд с таким удовольствием. Ведь не за себя же он боится? Не за себя. Вот и прекрасно!
   - Что делать будем? - повторяет он.
   - Что же тут делать. Пойду в суд, раз вызывают. Давай шагай побыстрее. Ты скоро в сосульку превратишься.
   Я не хочу толковать про суд и повестку, он не может думать ни о чем другом. Я перевожу разговор на школу, на письма от деда; Владислав упрямо, с отчаянием в голосе повторяет:
   - Семен Афанасьевич, что же делать? Ведь вас вызывают...
   - Да ну тебя! Ну что ты заладил "вызывают", "вызывают"! Пойду, раз вызывают, и расскажу, как было. Идем на кухню, там, верно, есть кипяток.
   Мы входим в дом, но на кухню Сизова и горячим чаем заманишь. Чего он там не видал, на кухне? Лючия Ринальдовна никогда ни словом не поминает о случае в поле, но с лета смотрит сквозь Сизова, будто он в шапке-невидимке. Это у нее выходит беспощаднее любого бранного слова.
   Лючия Ринальдовна тоже знает о повестке, да и все в доме знают. Девочки напуганы, мальчишки настроены воинственно; очень скоро выясняется, что все до одного намерены сопровождать меня в суд. Я велю забыть даже думать об этом, и вообще хватит разговоров о суде, повестке и прочем! Дело наше ясное, худого бояться нечего, а сейчас - спать: утро вечера мудренее.
   Я уезжаю из дому чуть свет, в восемь я уже в суде. Следователь со мною сух, сдержан, сразу видно - не одобряет хулиганских моих поступков. Перед ним справка от врача о том, что гражданин Онищенко явился в больницу со следами нанесенных ему побоев. Я снова - верно, в двадцатый раз рассказываю, как было дело. Следователь записывает фамилию Казачка и очень сетует, что других взрослых при случившемся не оказалось. Дети, объясняет он мне, не свидетели - во-первых, потому, что они дети, а во-вторых, потому, что зависят от меня. Ну-ну...
   Выходя от следователя, я увидел в приемной Надю Лелюк, Ивана Ивановича и Ольгу Алексеевну.
   - Вас тоже вызвали? - спросил я, озадаченный: к чему они здесь? Ведь никого из них не было с нами в лесу.
   - Вызвали, - коротко ответил Иван Иванович и, поджав губы, стал глядеть в сторону.
   Ольга Алексеевна молча кивнула и улыбнулась мне, а Надя сказала:
   - А чего ждать, когда позовут? Я ж вас знаю и Онищенку знаю. А раз знаю, то и скажу.
   Она не пожелала больше разговаривать со мною и открыла дверь в комнату следователя.
   - Вам что, гражданка? - послышалось оттуда.
   Уже через минуту из-за плотно притворенной двери слышался Надин крик:
   - Ах, не можете? А разных хулиганов слушать можете? Да Онищенку все село знает, вы спросите в любой хате. Что значит - меня не вызывали? Я что, дитя, сама дороги не сыщу?
   Иван Иванович с интересом прислушивался, Ольга Алексеевна сдерживала улыбку.
   - Зачем вы встали? - спросил я. - Ведь у вас еще бюллетень.
   Она молча отмахнулась. Я не стал дожидаться, чем кончится ссора Лелюк со следователем, - поезд на Черешенки отходил через считанные минуты.
   И снова, как вчера, подходя к дому, я увидел Сизова. Он учился во второй смене, но сейчас должен был работать в мастерской.
   - Что еще? - с сердцем спросил я.
   - Комиссия! - ответил он так же отчаянно, как вчера про повестку.
   - Тебе-то что? Комиссия и без тебя справится. Сейчас же в мастерскую!.. Что это ты взял за моду на морозе сообщать6 мне новости - или дома не мог дождаться?
   Я видел, что мои слова, хоть и не ласковые, успокаивают его. Может, он ждал, что комиссия, не сходя с места разорвет меня на части? Я же, шагая к дому, про себя чертыхался: будь они неладны, нашли время! Уж с одним бы делом распутаться... Но, конечно, комиссия как раз и послана, чтоб разобраться во всем - и в истории с Онищенко тоже.
   Первый, кого я встретил, входя в дом, был Кляп. Вот оно что! Областная комиссия, значит!
   * * *
   Комиссия, даже и областная, была для нас не диво. Будь на то воля Кляпа, он засылал бы к нам ревизии каждый месяц. Делал он это всегда в самое трудное для нас время - либо в дни школьных экзаменов, либо когда в дом приходило много новичков. И всегда это было испытание: что ни говори, чужие люди, о них помнишь, ты им то и дело нужен. Однако мы привыкли, притерпелись. Но одну, вот эту самую комиссию я помню крепко.
   Кляп, представитель облоно, скрипучим голосом познакомил меня с остальными: от обкома партии - Веретенникова, от обкома комсомола Грузчиков. По отчужденным, строгом их лицам я понял, что им известно о драке в лесу, о столкновении с Решетило и о многом другом, чего не знал даже я сам, но уж конечно знал Кляп. Что ж, так тому и быть. Пусть ходят, смотрят, говорят с ребятами. Если это люди честные, они и сами во всем разберутся. Если предубежденные, тут уж ничем не поможешь, будь хоть семи пядей во лбу.
   В тот день наши старшие ребята были приглашены в город - на вечер в сельскохозяйственный техникум. Лира хворал, Федя решил остаться с ним, другим тоже не хотелось ехать. Но я настоял на том, чтобы ничего не менялось в нашем распорядке. Что, право, ходить повесив голову! Комиссия комиссией, суд судом, а не ответить на приглашение, не поехать в гости и невежливо, и главное - к чему?
   Ребята должны были уехать после школы, переночевать в Криничанске у техникумовских и вернуться на другой день в воскресенье.
   В тот вечер не было оживленных сборов, и меня это сердило. Но сколько я ни старался, сколько ни балагурил, развеселить ребят мне не удалось.
   - Да вы на вечер или на похороны? - спросил я с досадой.
   Мне никто не ответил.
   Кляп осведомился, кто из воспитателей поедет с ребятами.
   Я ответил, что назначил старшим Митю. Кляп возразил: Королев - не только не воспитатель, но даже не воспитанник, он в детдоме посторонний. Я прикусил губу и назначил старшим Искру. Кляп считал, что без воспитателя ребят отправить нельзя. Я отвечал, что они не маленькие. И в семье не всегда с провожатыми выпускают детей из дому.
   - Ну, смотрите, - чуть ли не с угрозой сказал Кляп.
   Придя к себе, я увидел, что Митя собрался в дорогу. Галя повязывала ему галстук и спрашивала, не надушить ли его. И вдруг меня осенило:
   - Послушай-ка - это не ты ли сообщил Лелюк про повестку в суд?
   - Я. А что?
   - Ты спятил! Как ты посмел вмешиваться? Ты понимаешь, что могут подумать?
   - Да какое нам дело, Семен Афанасьевич, что подумают? Умный не подумает, а дураку не закажешь.
   - Замолчи сейчас же! Я уж давно вижу, что ты забрал себе много воли. Не смей больше вмешиваться. Понял?
   Лицо у него потемнело, помедлив секунду, он вышел. Пока мы разговаривали, Галя стояла молча, и я попросту забыл, что она тут. Но едва Митя вышел, она сказала:
   - Как ты смеешь так разговаривать с ним?
   - А как...
   - Ты сам всегда толкуешь ребятам, что они должны во все вмешиваться.
   - Только не читай мне сейчас наставлений. Как ты не понимаешь, могут подумать, будто я...
   - С каких пор ты стал обращать внимание на то, что думают люди, которых ты не уважаешь?
   - Ох, надоели вы мне все хуже горькой редьки, - сказал я с отчаянием. И остался один, потому что Галя тоже вышла.
   Ребята уехали. Я рано лег, устроив Веретенникову и Грузчиковa на ночлег. Кляп ночевал у кого-то из знакомых.
   Глубокой ночью в мое окно постучали. Я вышел отворять. На пороге стоял Катаев. Ни слова еще не было сказано, в темноте я не разглядел его лица, но тотчас понял - что-то стряслись. Прошли ко мне, и тут, при лампе, я увидел неузнаваемо бледное лицо Николая и - самое непонятное и страшное в своей непонятности - пустой рукав пальто.
   - Это ничего, просто перелом, - поспешно ответил он на мой взгляд. - Со мной ничего...
   - А с кем?
   Он рассказал коротко, торопливо. Ехали в поезде, вагон почти пустой. В одном углу - какая-то девушка, потом еще несколько колхозниц, все пожилые; в другом конце - трое рослых парней, они все время ко всем приглядывались. Незадолго перед Криничанском девушка вышла на площадку, парни поднялись - и за ней.
   - Меня Митька толкнул. "Смотри", - говорит. Пошел тоже к дверям. И тут слышим - крик. Митька в тамбур, я за ним. Гляжу: один ей рот затыкает, другой часы с руки рвет...
   Что долго рассказывать, Митя схватил за шиворот одного, Катаев другого. Этот другой развернулся и столкнул Колю с подножки вагона - на счастье, в снег и на неполном ходу, Колю проволокло немного, потом он покатился с насыпи. А Митю ударили кастетом по лицу.
   - И по глазу... - добавляет Николай едва слышно.
   По глазу! На секунду передо мною всплывает его лицо, ослепленное, в крови, - и это отзывается внутри такой болью, что я не сразу понимаю, о чем еще рассказывает Катаев.
   Бандитов удалось задержать - подоспел Искра, а там и проводник. Парней - в милицию, Короля и Катаева - в больницу. У Катаева - перелом руки, наложили гипс и отпустили, Митю оставили в больнице, обвязали всю голову, а что там у него - толком не сказали. Остальные ребята решили ночевать в городе и вернуться на другой день, словно ничего не случилось. А что нет Мити, этого комиссия может и не заметить, да он считается и не детдомовский - не их дело.
   - Ты в уме? - спрашиваю я. - Что же, я буду врать, скрывать такое? За кого ты меня принимаешь? Вырос большой, а ума, вижу, не нажил.
   - Я говорил ребятам, что вы не согласитесь. Но они надеются...
   - Плохо я их воспитал, если надеются. Раздевайся, ляжешь на Митину кровать.
   Снимаю с него пальто, помогаю скинуть куртку. Он сам, одной рукой, стелет кровать, потом ложится. Молчим.
   - Так говоришь, по щеке кастетом... И глаз задет...
   - Да...
   - Ну, спи.
   Выходя из комнаты, я слышу за своей спиной:
   - Все равно вы на нас не сердитесь, правда?
   Это звучит совсем по-детски, странно слышать такие слова от Катаева,
   Возвращаюсь, в темноте провожу рукой по его лбу, по щеке:
   - Спи, брат, поздно.
   Галю я будить не стал...
   * * *
   В палате было много коек, но я сразу направился к одной, точно мне еще на пороге сказали, что этот перебинтованный слепой шар и есть Митино лицо.
   Я сел рядом и взял его руку, в ответ он крепко стиснул мои пальцы.
   - Хорошо, что это меня стукнули, за другого вам больше досталось бы, сказал он, и слышно было - он с трудом разжимает губы.
   К горлу у меня подступил ком. Я молчал.
   - Вам Колька все рассказал? Такие, понимаете, архаровцы, бандитские рожи... Езжайте обратно, там небось уж комиссия.
   - Сегодня выходной.
   - Да они не поглядят на выходной...
   Мы говорили негромко, но в палате стояла тишина, к нашему разговору прислушивались. Вдруг отворилась дверь и вошла девушка лет двадцати. На ней был белый халат, но я сразу увидел, что это не сиделка. В то утро странное у меня было чувство - без слов, без объяснений я знал, что происходит.
   - К тебе пришли, - сказал я Мите, уверенный, что это и есть та девушка, которую выручили наши ребята.
   Осторожно пробираясь между коек, прижимая к груди какой-то сверток, она подошла к нам, от смущения не видя никого вокруг. Присела на край кровати, сверток пристроила на тумбочку и только тогда взглянула на меня,
   - Вы его отец? - спросила она несмело,
   - Отец, - ответил Митя.
   - Это из-за меня, - горестно сказала она.
   Она была скуластая, нос пуговкой, глубоко посаженные глаза. Наверно, некрасивая была девушка, но таким открытым и милым показалось мне это молодое встревоженное лицо.
   - Так не вы же меня саданули, а те... Вы-то чем виноваты? - откликнулся Митя.
   Девушка наклонилась к нему.
   - Я пришла сказать спасибо, большущее тебе спасибо, - промолвила она очень тихо.
   - Ну вот еще, - ответил Митя.
   ...Он был прав: когда я вернулся домой, вся комиссия, несмотря на выходной день, была тут как тут. И конечно, она уже все знали. Кляп торжествовал и не считал нужным это скрывать. Случившуюся с нами беду он принял как подарок себе, как доказательство своей правоты.
   - Я же предупреждал вас, я же говорил! - повторял он и в голосе его слышались злорадство, ликование и некоторая даже снисходительность, точно к врагу, который повержен в уже не поднимется.
   - Вас предупреждали, что отпускать детей одних нельзя, - холодно сказала мне и Веретенникова.
   Я молчал. Ни один человек на свете не мог бы сказать мне слов более жестоких и беспощадных, чем я сам себе говорил. Недосуг было думать, что педагогично, а что нет... Один вопль звучал во мне: зачем, зачем я отпустил ребят? Зачем не поехал с ними сам?
   - Почему у вас дети не знают элементарнейших правил поведения? Почему они лезут в драку? - услышал я вдруг.
   Кто же это полез в драку - Митя, что ли?
   - Простите, в какую драку? Они не в драку лезли, а пришли человеку на помощь.
   - Разве они не знают, что не их дело вмешиваться в уличные и всякие вагонные происшествия?
   Мне кажется - я отупел и уже не понимаю ничего. Что же, они должны проходить мимо? Видеть, как бьют ребенка, обижают девушку, видеть подлость, гнусность - и пройти мимо?
   Я смотрю на эту женщину. У нее умное немолодое лицо. Она коммунистка. Она приехала сюда, чтобы проверить мою работу и сказать, как нам жить дальше. Что же она говорит?
   - Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться. Я это воспитала в нем с детства, я он это усвоил на всю жизнь.
   - А когда наши дети выходят из дому, - отвечаю я, - они знают: все, что они увидят, касается их. И если надо помочь, вступиться - они должны, обязаны это сделать. Я это им говорю всегда.
   - Потому что вы не отец, - сказала она жестко.
   Из всех ненавистных упреков этот для меня - самый ненавистный и непростимый. Если я не отец, не надо вверять мне детей. А если отец, надо верить, надо знать, что и со своим родным, кровным сыном я поступлю так же, скажу ему те слова.
   - Я бы презирал своих ребят, если бы они видели, как обижают человека, и не вступились.
   - Вот и поехали бы сами, и вступились, - говорит Кляп. Удивительное совпадение! Директор детдома выбивает зуб колхознику. Дерется на глазах у своих воспитанников. А воспитанники лезут в вагонные драки. В результате перелом руки у одного воспитанника, ранение - у другого.
   - Другой - не воспитанник, - сухо говорит Казачок. - Он усыновленный.
   - У меня есть сведения, - отвечает Кляп, - что питается он вместе с воспитанниками, следовательно...
   - Ваши сведения неверны, - с неожиданной злостью обрывает Казачок.
   * * *
   Я знал, что в эти дни решается моя судьба. Ссора с Решетило, следствие по избиению Онищенко, случай в вагоне, сломанная рука Николая, беда с Митей - все сплелось в такой клубок, что комиссия могла сделать самые сокрушительные для меня выводы. Я понимал - речь идет о том, оставаться ли мне в Черешенках или меня снимут с работы. И вот в эти трудные дни я был спокоен и почти равнодушен ко всему. Ко всему, кроме Мити.
   Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Все остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослепленным - об этом я не мог, не хотел думать и ни о чем другом думать был не в силах.
   Повязку с лица сняли, оставался закрыт только глаз. Рана на щеке оказалась не очень глубокой, врач говорил, что она не опасна, останется небольшой шрам. Но глаз... Я проклинал судьбу за то, что Шеин в отъезде - он бы сразу сказал, как быть. Везти Митю в Старопевск врач пока не разрешал.
   Каждый день кто-нибудь из нас, ребят или взрослых, ездил в Криничанскую больницу. Я - реже других: мое присутствие чуть ли не ежеминутно нужно было в Черешенках, этого требовала комиссия, да я и сам понимал - отлучаться нельзя.
   Вот в эти-то темные дни приехал к нам из райкома Николаенко. "Эх, не нашел другого времени", - подумал я с неприязнью. Так по-доброму слушал в тот вечер, а приехал в сутолоку, в тревожную пору, когда все не как всегда. Ведь знал - зачем же приехал? Мне принимать его недосуг.
   Впрочем, Николаенко не стал ждать, чтобы я принимал и занимал его, как гостя. Он очень мало разговаривал со мной и много - с ребятами. Я видел, как он беседовал с Катаевым. Тот сперва бурчал в ответ (знакомая повадка!), потом стал говорить охотно, и оба чему-то смеялись, и Катаев показывал руку ,тяжелую и неподвижную в гипсовой повязке. Николалаенко уехал поздним вечером, крепко пожав мне руку, но не сказав ни слова. Я, понятно, тоже не стал ни о чем спрашивать.
   Между тем за моей спиной творились диковинные вещв Начать с того, что Сизов обратился к Любопытнову с просьбой выбить ему. зуб. Он объяснил ошеломленному Петьке, что это необходимо: Онищенко принес в суд справку об избиении а его, Сизова, в больницу не повели, а синяк с тех пор сильно побледнел и кровь из носу больше не течет - теперь уж никто справки не даст. А вот если вышибить зуб...
   У Любопытнова достало ума не обращаться с этим ни ко мне, ни к Гале, ни к Казачку. Он пошел советоваться к Лючии Ринальдовне. Та, не говоря худого слова, взяла Сизова за руку и повела в больницу. Старушка врач сказала:
   - А я уж сама к вам собиралась. Ротозеи этакие!
   И дала справку, помеченную тем же числом, что и у Онищенко.
   Когда я позднее спрашивал Лючию Ринальдовну, понимает ли она, что это дело подсудное, сулящее мало приятного и ей и врачу, она отвечала невозмутимо, что все понимает, что она докторшу на это не толкала докторша, видно, и сама с головой и с сердцем, и знает нас, и знает Онищенко, а что мы ротозеи, так это докторша совершенно правильно заметила. Разве это дело: правые, а окажемся в виноватых? И если я хочу знать, так это Митя велел ей так сделать - да, да, "езжайте в больницу и кричите там сколько душе угодно".
   Лючия Ринальдовна сама и отвезла справку в суд, где объяснила, что, мол, бумажка-то нужная, да сразу было затерялась, а теперь вот нашлась. У следователя Лючия Ринальдовна застала Решетило и Онищенко и при них сказала ему, по слухам, такие слова: "Чем это вы, право, занимаетесь - на помоях, извините, сметану собираете".
   В суде дело затухало за недостатком материала. Картина, как ни говори, даже и для пристрастного глаза получалась ясная: побои были нанесены, выражаясь юридическим языком, в порядке самозащиты... Да, в суде затухало. Что до комиссии - она уехала, и на прощание Веретенникова сказала, холодно глядя мне в глаза:
   - Бесспорно, вы многого здесь добились. Я вижу - хозяйство налажено, мастерские работают. Но это не все, товарищ Карабанов. Есть вещи поважнее, чем мастерские и огород. Мы будем ставить вопрос о снятии вас с работы.
   Вечером ко мне пришел Казачок. Мы сидели с Галей молча и молча встретили его приход.
   - Ну вот, - сказал он. - Давайте без предисловий. Завтра с утра надо телеграфировать Антону Семеновичу. Срочно. А может, даже выехать в Москву.
   - Нет, - сказал я.
   - Нет, - откликнулась Галя.
   - Но почему, черт возьми? Почему? Разве вы виноваты и просите заступничества?
   - Нет, - снова сказала Галя. - Не будем говорить об этом, Василий Борисович.
   - Дурачье вы оба, вот что я вам скажу и прощенья просить не стану, ответил он и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
   * * *
   Итак, я должен буду отсюда уехать?
   Я не верил в это. Как человек не верит в свою смерть, так не мог я поверить в эту разлуку. Я знал - уехать отсюда мне невозможно! И при этом ровно ничего не делал, чтобы остаться. Никуда не писал, ни к кому не обращался, не понимая, откуда эта тупая уверенность, что все равно я здесь останусь, - от сознания своей правоты или от бессилия?
   И по-прежнему всю душу без остатка съедала мысль о Мите. В роно Гале разрешили пятидневный отпуск, и она отвезла Митю в Старопевск - там была глазная больница. Вестей от них пока не было. Снова и снова я говорил себе, что ребята поступили верно и иначе поступить не могли, и все же клял себя: зачем не согласился тогда на их просьбу, не разрешил им остаться дома? Я понимал - эти мысли от темноты, от усталости, давящей сердце, но ничего поделать с собой не мог. Стоило подумать, что Митя лишится глаза, и все холодело внутри. Может быть, только в эти дни я понял, как люблю его. Он вырастал и становился все ближе мне, все дороже. Становился не только сыном - другом, и его умению все понимать с полуслова, а то и без слов, я не мог надивиться. Вот если бы пришлось рассказать, что было с ним в последние года два, я бы не мог. Не было никаких событий. Но, именно глядя на Митю, я видел, что в жизни юноши важен каждый день, каждый час. Как бы это сказать: он рос вглубь. Он стал много читать. Однажды я застал его за стихами Блока.
   - Нравится? - спросил я.
   - Жалко мне его очень, - ответил Митя, подумав.
   В другой раз я застал его спящим, а на столе записку: "Прочитал "Короля Лира" и "Отелло". Нет ли еще чего-нибудь в этом роде?"
   Он был скуп на разговоры о прочитанном, но ведь не только от меня - и я его научился понимать без слов. Он все больше любил музыку и по вечерам вдруг говорил:
   - Включим, а? Сегодня Чайковского передают...
   В нем прибавилось вдумчивости и покоя. Даже когда человек был ему не по душе, он уже не зачеркивал его злым словом ("Да ну его!"), а терпеливо приглядывался. И взгляд его всегда был хоть добрый, но трезвый.
   - Все-таки, - сказала Галя в те дни, когда Сизов предав Катаева, - не ожидала я этого. Помните, как он Анюту встретил, подарок придумал...
   - Ну и что ж? - возразил Митя. - Скворец иной раз такое соловьиное колено выдаст - а что из того?
   В нем копились мысли, силы, чувства. Все чаще я думал о том, что самое главное в детстве, в отрочестве - вот это накопление для встречи с жизнью. Захватит человек из детства и юности много душевных сил, душевного здоровья - легче ему будет. За Митю мне было все спокойнее еще и потому, что был он душевно щедр - и люди его любили. Его окружала приязнь, человеческое тепло, словно все, что он отдавал, возвращалось к нему умноженным.
   Сейчас, когда его не было с нами, ребята ощущали пустоту, без него все вокруг казалось неуютно, плохо. Он давно уже не был никаким "должностным лицом" и ни в каких списках не числился, но он постоянно был вместе со всеми и ни на минуту не переставал быть для ребят своим. Малыши ходили за ним по пятам, не говоря уже о Шурке, который так и смотрел ему в рот.
   Он уже мог идти по жизни без провожатого, мог плыть, не оглядываясь на идущую рядом лодку. Он, и не советуясь ни с кем, поступал как должно.
   ...Незадолго до несчастья с Митей Лиду, несмотря на все сомнения Якова Никаноровича, приняли в комсомол. Она была счастлива. Она никак не могла найти достойное место для своего комсомольского билета и почти не выпускала его из рук. Он был подле нее, когда она делала уроки. Под подушкой, когда она ложилась спать. И первый взгляд, проснувшись поутру, она обращала на него.