неудовольствия, внутри у себя не обнаружил.
Он понял, что ему решительно не нравится больница, в которую легла
Лариска. Конечно, было очень удобно, что больница совсем рядом с домом -
пять минут неспешной ходьбы, - но ведь это была больница, в которой умерла
мама. И хотя Лариску положили в совсем другой, новый, корпус, он все равно
вспоминал, не мог не вспоминать, мамину палату - огромный зал, тесно
уставленный койками, ДЕСЯТКАМИ коек, и растопыренные скелеты
многочисленных капельниц, торчащие по всему залу, как некие тощие
металлические кактусы, и равномерное гудение-бормотание-бурчание множества
голосов, и влажную пахучую духоту, и женские лица, лица, лица, равнодушно
обращенные к нему... И этот же зал в утро смерти... почему-то пустой -
десятки пустых, разобранных коек... почему? Почему всех убрали (и куда?)
из этой палаты, где ночью произошла смерть?.. Может быть, так у них
принято? Вряд ли... Он отогнал это неуместное сейчас воспоминание и
заставил себя думать о другом.
Он честно признался себе, что ему не нравится в этой ситуации ВСЕ.
Все происходящее было неудобно и малоприятно, и не обещало впереди ничего,
кроме бесчисленных хлопот и осложнений. И то, что Лариске, все-таки,
поздновато рожать: не девочка, за тридцать пять уже, а если быть точным,
то все тридцать восемь. (Наверное, именно поэтому и идет все не гладко, и
боли эти ее, и угроза выкидыша - да и вообще, куда это годится: первые
роды в тридцать восемь лет!) И то, что зачатие получилось
незапланированное, дурацкое и, скорее всего, по пьяному делу - ему даже
казалось, что он помнит, как все это произошло - после Ларискиного дня
рождения, надрались и дали себе волю, как молодые... (Тоже между прочим,
ничего хорошего - пьяное зачатие...) И вообще, не хотел он этого ничего,
не готов он к этому был совершенно, и не собирался даже готовиться - чего
ради?.. Ну, не люблю я детей! Или скажем мягче: равнодушен. И даже
брезгаю, если уж на то пошло: пеленки, распашонки, вопли, сопли,
болезни... А если врач окажется прав и их, действительно, будет двое?..
Тут самое гадкое, что ведь и не скажешь об этом никому и никому не
пожалуешься. Особенно Лариске. Она-то, видимо, решила раз и навсегда. Или
сейчас или - уж никогда больше. У нее эта решимость на лице написана, не
подступишься - слышать ничего не захочет, и знать не захочет ничего.
Сейчас или никогда!.. Теперь, значит, надо готовиться к переезду в Минск.
Они со своей маман уже явно все обговорили, папан - в восторге и готов
устроить меня к себе в институт хоть завтра. И не обидит. Отца своего
внука - никогда не обидит. Тем более, если внуков будет двое... Господи,
все здесь бросить - квартиру, ребят, Ежеватова, - все послать к черту, все
надежды, все расчеты, и может быть - навсегда...
Он задержал шаг и стал смотреть сквозь снег, который все густел и
густел, горит ли свет у Виконта. Свет горел, но он решил идти домой -
настроение было не под гостей. Настроение было - поглядеть на себя в
зеркало и хватить по дурацкой морде со всей силы, чтобы юшка брызнула...
Но едва он включил свет в большой комнате, раздался телефонный
звонок. Он сначала не хотел брать трубку, но тут его вдруг словно ледяной
водой окатило: а вдруг это из больницы, - он кинулся, но это, слава богу,
оказался Виконт. От счастья и облегчения у него даже дух занялся, и он на
радостях тут же позвал Виконта пить чай.


Сразу после программы "Время", еще про погоду сообщить не успели,
приперся Сеня Мирлин. Жадно выхлебал остывший чай, подобрал остатки
тульского пряника, а потом, оскаливаясь лошадиными зубами, полез в свой
мокрый от истаявшего снега портфель, вынул и швырнул на скатерть пачку
листков, исписанных крупным детским почерком. "Читайте, - потребовал он,
сверкая очками. - Только что закончил. Еще чернила не высохли".
Пришлось читать. Это оказалось некое эссе, "плод нощных размышлений",
кровью сердца писанное, слезами окропленное и чуждое внутренней цензуры.
Называлось оно "ПОКОЛЕНИЕ, ГЛОТНУВШЕЕ СВОБОДЫ", и имело перед собою
эпиграфом стихи, - по словам Сени, вольный перевод польской диссидентской
песенки:

Наше поколение,
Глотнувшее свободы, -
Недоразумение,
Странное, уродливое...
Кровью не умытое,
В тюрьмах не распятое,
Богом позабытое, дьяволом проклятое,
Наше поколение...

Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала
неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом -
настороженно-критически (ну, брат, это ты - хватанул, не так оно все
происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины, -
азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с
миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
- Ну, Семен... Посадят тебя к чертовой матери! - сказал Станислав,
дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно
ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом - с
изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во
всеуслышание и без всякого стеснения - в любой компании, с любым
собеседником и на любую тему. "Ерунда! - небрежно отвечал он своим
доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. - Брось! Если захотят, -
придут и засадят, как миленького - и меня, и тебя, и кого угодно. И
никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не
тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем
достаточно для сто девяностой-один? Даже смешно..." Некоторые, особо
трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его
в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок
небитый... Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных
стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь...
Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот
чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно,
изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, - нет, этого
ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав
поймал изумленный и даже ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх
последнего листочка нацеленный на Семена...


(Головка у Семена была - дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный
кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под нависшими
черными бровями, вороная пакля вместо волос - хоть вилку втыкай.
Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные
волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и - нечеловеческая
силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни
кости да жилы, - как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги
какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было, - все равно что со
скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк Ларсен (взять сырую
картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре)
он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей.
В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал
всего несколько лет, на Целине, а потом повело его менять профессии и
занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать
их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят
на бройлерной фабрике, профессия - редчайшая, нужен особый талант, который
и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало
записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора
котельной ("...светлый путь: от бройлера до бойлера."), и вообще, похоже,
остепенялся: Софья, - маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно
придорожный камушек, - родила ему двоих девок и держала его мягко, но
крепко, на коротком поводке, - он ее побаивался.)...


Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, - злобные и
опасные дураки ("Великая Цель оправдывает любые средства, или Как
прекрасно быть жестоким"). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого
превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых
("Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели
мы прозрели, мы прозрели"). А после шестьдесят восьмого дурь у них
развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель - тоже. Теперь
позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг - загаженные и
вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История
прекратила течение свое...
Все это было - чистая правда, и это раздражало особенно. Они
сцепились - Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как
бы и не слушал в то же время... поминутно выходил - то чайник поставить,
то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай. Лицо у него
сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был здесь, но
одновременно и где-то еще, - далеко, в эмпиреях каких-то... Непонятно даже
было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.
- Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как этот
субъект нас всех объявляет? - спросил его в какой-то момент окончательно
раздражившийся Станислав.
- Человек - кал еси и гной еси... - смиренно ответствовал Виконт, на
мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно туда
погрузится.
- И ты согласен, что каждый из нас - либо подлец, либо дурак?!
- Отчего же... Возможны варианты.
- Например?
- Например, - поэт.
- Ты что, издеваешься надо мной?
- Не горячись, мой Стак, печенка лопнет...
- Поэт в России больше чем подлец... - подзуживал Семен. - Если он
подлец, конечно... И больше чем дурак.
- А Солженицын?!
- Во-первых, я - только про наше поколение. А во-вторых, да, есть
список... двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому, кроме
ге-бе, не известных - так вот о них я тоже не говорю...
- Ты совершаешь большой грех! - сказал Станислав, заставляя себя
успокоится. - Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно, Семен.
И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?
- Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться в таких
вот терминах. Я ненавижу ложь. И это - все обо мне.
- А откуда ты взял, что человечество нуждается в правде? - сказал
вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой - вскочил, ни на кого
не глядя, засуетился, стал искать перчатки.
Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно. Вроде
бы не поссорились... посклочничали, конечно, поцапались - но в меру же, в
меру, - без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло вдруг что-то
угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и беспросветно, и сразу же
Лариска вспомнилась - лежит сейчас во влажной духоте палаты, вокруг стонут
во сне и всхрапывают чужие бабы, а она - одна, с открытыми глазами, и
заснуть не может - прислушивается со страхом и надеждой к тому, что
совершается у нее внутри...
На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый, глупый,
и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через этот снег,
по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду...
И он почему-то подумал с тоской, что этот вот год - последний
спокойный год в его жизни, больше таких не будет, и осталось ему этого
спокойствия - три неполных дня.


Впрочем, как выяснилось, и трех дней спокойствия у него не
оставалось: наутро (внезапно, без объявления войны) вторглась в его
пределы дорогая теща из города Минска, Валерия Антоновна - в натуральную
величину и со всеми онерами.
Вообще-то Станислав был вполне лоялен к своей теще, более того, он
относился к ней с известным уважением, причем делал это без особенного
даже труда. Теща у него была молодая, веселая ("шебутная") и без всякого
(обыгрываемого в соответствующих анекдотах) занудства и плешепроедства.
Точнее сказать, занудство и плешепроедство, имевшие, разумеется, быть
(куда от них деться человеку на возрасте), компенсировались у нее
азартно-веселым напором и лихостью в обращении с окружающими. Лариску она
родила в семнадцать лет (по глупой восторженности своей тогдашней и
неопытности), так что сейчас ей было всего-то пятьдесят шесть, - волосы
она красила под платину, макияж знала от А до Я, и могла, буде захочется,
привести в состояние восторженной покорности любого уважающего себя мужика
в возрасте от сорока до восьмидесяти (что и проделывала иногда - на страх
и в поучение окружающим).
К сожалению, она любила поговорить, и практически все монологи ее -
были рассказы об одержанных победах. Она постоянно одерживала победы. Над
продавщицей. Над секретарем горкома. Над бандой хиппи. Над соседом сверху.
Над соседкой снизу. Над мужем...
Особенно блистательны и безоговорочны были ее победы над мужем.
Скорее всего потому, что муж ее, Иван Данилыч, и не замечал никогда ни
одержанных над ним побед, ни даже самих сражений. Это был здоровенный
мордастый мужик с внешностью самого заскорузлого партвыдвиженца - умница,
трудяга, настоящий интеллигент. Будка у него была настолько характерная и
надежная (и сам он был настолько добродушен, надежен и покладист в
общении), что его при первой же возможности продвигали, назначили,
повышали и награждали, хотя он не был не только членом партии, но даже и в
комсомол каким-то образом ухитрился, будучи молодым, не вступить.
Спохватились, уже когда его - доктора наук, орденоносца, заслуженного
деятеля, почетного члена и тэ дэ пришла пора назначать на институт... "То
есть как это - НЕ ЧЛЕН ПАРТИИ?! Вы что там все внизу - офонарели?
Директорская должность в этом НИИ - номенклатура ЦК, да не вашего
захудалого республиканского, а Большого, Всесоюзного!... А ну
разберитесь!" Пришлось срочно вступать. Он отнесся к этому акту, как к
неизбежному походу в стоматологическую клинику - покряхтел, поморщился и
пошел... И теперь у него был институт, новейший, с иголочки, жутко
засекреченный, оборудованный наисовременнейшей (краденой) американской
вычислительной техникой, и занимались там, в частности, экономическим
моделированием, - тем самым, которым Станислав мечтал заниматься всю свою
сознательную жизнь. Ну что ж, этой мечте его, кажется, предстояло
осуществиться: тесть обещал твердо - и ставку, и руководителя, и тему. И
даже квартиру он зятьку пообещал - через какие-нибудь там два-три годика и
при условии.
Впрочем сейчас речь пошла у них с тещей не об этом. Пеленки.
Распашонки. Слюнявчики. Чепчики. ("Чубарики-чубчики...") Вообще постельное
белье. Коляска, причем не простая, а двойная. Колыбельки, две,
гэдээровские. Почему в доме обваливаются обои? Так, завтра же придет
человек и переклеит обои, я уже договорилась... Теперь вот что: в таких
трусах мужики ходили при культе личности, это так называемые семейные
трусы, современный мужчина в таких ходить не должен, он в них вянет, так
что вот тебе новые - трусы, майки, носки - интересно, куда смотрит твоя
жена?.. Новые одеяла, старые - выбросить. Новые занавески - старые долой.
Почему в доме нет приличной посуды? Вот вам приличная посуда, не забудь
обварить крутым кипятком, да шевелись, шевелись, ты, муж и отец, всем
делам венец...
Он оказался разбит и побежден по всем правилам военной науки, и
одновременно - походя - разбита была вдребезги соседка, сунувшаяся было со
своим мнением по поводу каких-то важнейших мелочей. Тогда он пошел в
сберкассу, снял заветные пять сотен и купил Лариске в палату портативный
цветной телевизор - чтобы не было им всем, несчастным бабам, скучно и
грустно в новогоднюю ночь...
Он устанавливал и регулировал им этот телевизор, поглядывал украдкой
на них, вполне веселых, смешливых, даже склонных к кокетству, в своих
цветастых халатиках, так непринужденно распахивающихся, чтобы вдруг явить
миру и взору белую гладкую кожу, кружева там какие-то или просто ситцевую
соблазнительную рубашечку, и вдруг ни с того ни с сего вспомнилось ему,
как шофер Володя как-то говаривал: "Люблю, бля, за беременную подержаться
- ОНИ у них, бля, такие пухлявенькие, мяконькие, бля, пасленовые,
ей-богу..." Лариска была веселая, ничего у нее нигде не болело, глаза
блестели, и губы были мягкие, сладкие... пасленовые, бля. Врачи полагали,
что все обойдется благополучно - не первая она у них такая и, надо думать,
не последняя. Идите и спокойно встречайте себе Новый Год, папаша... И вам
того же.


Встречали Новый Год вдвоем: он да теща.
(Мирлин встречал, как всегда, в семье. Жека Малахов с Танькой ушли в
свою институтскую компанию. А Виконт сказал: "Мой Стак, я никогда не
встречаю Нового Года с тещами своих друзей. Это было бы
противоестественно. Извини, но я иду к женщинам").
Впрочем, недурно оказалось и вдвоем. Откупорили, как водится,
шампанское, распили маленькую армянского коньку, вкусно поели, смотрели
телевизор - "Голубой огонек" - смеялись, подшучивали друг над другом,
атмосфера была - умиротворенности и взаимного доброжелательства. О
политике почти не говорили, - чтобы не ссориться. Валерия Антоновна была
сторонница твердой власти, железной руки, костяной ноги и вообще ждала,
дождаться никак не могла военного переворота. Когда Станислав попытался
все-таки втолковать ей, в какой поганой стране все они живут, она ответила
не задумываясь: "Ерунда, вы все живете в замечательной стране, она
называется Молодость..." "Побойтесь Бога! Какая молодость? Мне сорок
два!.." "Ах, какой это замечательный возраст - сорок два года!" -
произнесла теща от всей души и тут же переехала на воспоминания.
Воспоминаний оказалось довольно много, и некоторые были прелюбопытны.
Например, раскрылись кое-какие подробности, касающиеся Ларискиного
отца. Что Лариска не дочь Иван Данилычу, он и раньше знал, а вот то, как
складывались отношения тещи со ее первым хахалем впоследствии, узнал он
только сейчас. Хахаль (он был тогда студент юридического) сначала вел себя
вполне прилично, даже в роддом приносил, как это водится у людей,
цветы-яблоки, торчал под окнами, махал ручкой, подпрыгивал, как бы
стремясь вспорхнуть к любимой на второй этаж, но встречать любимую с
младенцем, однако же, не пришел, и вообще исчез, растворился, "удалился в
сторону моря". Навсегда, казалось бы, но, как выяснилось, - не совсем
навсегда.
В сорок девятом (то есть почти пятнадцать лет спустя) Валерию
Антоновну, учительницу русского языка и литературы, вызвали к директору
школы в кабинет, там сидел вальяжный мужчина с манерами высокого
чиновника, оказавшийся впрочем не инспектором РОНО, а инспектором (или
уполномоченным, или следователем, или расследователем, хрен их там
разберет) МГБ, и Валерии нашей Антоновне предложено было заключить обычный
договорчик о сотрудничестве, а когда она уклонилась, посоветовано ей было
хорошенько подумать и через недельку явиться для серьезного разговора по
такому то адресу: улица, дом, и, что странно, квартира.
И она пришла, побоялась не прийти. Это оказался обыкновенный жилой
дом, очень приличный, с чистой широкой лестницей, с большими площадками на
каждом этаже (детские колясочки на площадках, велосипеды, лыжи, самокаты),
высокие красивые двери, - лифта, правда, не было, и на пятом этаже
запыхавшаяся Валерия Антоновна повернула медную ручку с медной под нею
надписью "прошу повернуть", звоночек брякнул, дверь отворилась, - на
пороге, сами понимаете, стоял ОН. Она узнала его сразу и поразилась, как
странно и как погано он изменился - он сделался старым страшным стариком -
это в тридцать-то один год! Глаза глядели тусклыми пуговицами. И волосы
потускнели и поредели. Мертвый рот. Мертвая улыбка. А кожа лица обвисла,
стала рыхлой, пористой и бледной, словно вымачивали ее неизвестно сколько
времени в стоячей воде... На утопленника он стал похож, на ожившего
почему-то, мертвого утопленника... Что там у них происходило в пустой
(хорошо обставленной, но совершенно нежилой квартире - и духа человечьего
там не было), что там у них происходило, теща рассказывать на этот раз не
пожелала. Однако, было ясно, что вербоваться она отказалась решительно,
сославшись на нервность, озабоченность семейными делами и неумение держать
тайны при себе. Тем не менее, он назначил ей еще одну встречу, здесь же,
еще через неделю, и она опять побоялась не прийти, но встретил ее какой-то
совсем уж новый - молодой, лощеный, ласковый. На столе в этот раз
оказалась бутылка, ваза с виноградом, бутерброды с икрой, конфеты, и
лощеный этот не слишком даже делал вид, что пришел сюда работать, - совсем
за другой надобностью он сюда пришел, да не на таковскую, бродяга, напал:
это уже было сражение не по ихним сумрачным правилам, а по ее правилам -
лихим и веселым, и не было ей в таких боях равной. Враг, разумеется, был
разбит, она ушла с гордо поднятой головой, унося с собою пакет винограда и
два бутерброда с икрой - для Лариски. Враг же остался, распаленный и
обнадеженный, но видно что-то там у них заело в ихнем хваленом механизме -
больше никогда не видела она ни хахаля своего, ни этого
лощеного-ласкового, провалились они в безвременье навсегда, а когда
бледное щупальце снова дотянулось до нее (звоночек по телефону, знакомое
предложение, и даже адрес тот же), - на дворе стоял уже пятьдесят
четвертый, а у нее уже был Иван Данилыч, надежный, как разинский утес, она
все ему рассказала, он подумал минуту и посоветовал: пренебречь - не
ходить и забыть, обойдутся. Так оно и вышло...
За этой замечательной историей последовала еще одна - о победе над
зам министра просвещения, но это показалось Станиславу уже не так
интересно, и в два часа ночи решено было убирать со стола. Новый Год
состоялся и обещал быть не хуже старого... Мир был в доме, и мир был в
сердце, и мир был в мире.


В это самое время, в половине третьего ночи, у Лариски открылось
сильнейшее кровотечение и начались боли. Она заплакала, потеряла сознание
и через два часа, не приходя в себя, скончалась на операционном столе.



    4



Весь день с самого утра звонил телефон. Соседка сначала подходила,
брала трубку, курлыкала что-то вполголоса, потом подкрадывалась к двери и
царапала двумя ногтями. Он отвечал: "Нет дома", и она исчезала надолго.
Потом он вовсе перестал ей отвечать, телефон все звонил, он считал звонки:
двадцать один, двадцать два, двадцать три... Сделалось темно, лифт
грохотал время от времени, во дворе пели пьяными голосами. Он курил.
Красный свет разгорался на секунду, появлялась на секунду пепельница,
коробок спичек, спинка стула, и все исчезало, истаивало, затягивалось
темнотой.
Очень хотелось заснуть. Это стало как бы манией. Заснуть бы, повторял
он про себя. Провалиться. В небытие. Хоть ненадолго. Хоть на несколько
часов. Хоть на несколько минут... Он глотал какие-то пилюли, иногда ему
казалось, что он уже спит и даже видит во все что страшное, черное,
тухлое, душное, но на самом деле он не спал уже много дней и ночей подряд.
Он превратился в организм. Этот организм не принимал сна. Еды. Света.
Мира...
Потом вдруг снова дошел до него голос. Встревоженный. Что-то было не
так. "Станислав Зиновьевич, у вас там ничего не горит? Вы спите? Горит
где-то..." Это у него одеяло горело. Большое красное пятно светилось,
оранжевый муар расходился кругами, и даже быстрые язычки пробегали. И
оказывается, уже дышать было нечем. "Это я курю, - сказал он громко. - Это
у меня табак такой". Соседка потопталась по ту сторону дверей, неуверенно
и встревоженно курлыкая, потом поверила, видимо, - успокоилась, затихла,
ушла.
Он смотрел как огонь набирает силу. Огонь был красив. Он протянул
руку и положил ее на красно-оранжевое, муаровое, тлеющее, искристое... В
этой боли было еще и какое-то странное наслаждение. В ней была
справедливость, в этой боли. Но вот дым - мешал. Его было слишком много.
Огонь был здесь в своем праве и на своем месте, а дым - нет. Дым был
сейчас неуместен.
Он поднялся, вышел на кухню, взял с плиты холодный чайник и, не
торопясь, с удовольствием (впервые за день он что-то делал), вылил его на
бегающие огоньки. Это было в точности так же, как поздно вечером, в лесу,
когда перед тем, как лечь спать, неторопливо и старательно заливаешь
кострище. Шипение. Белый дым. Запах гари. Ему пришлось набрать и вылить
еще один полный чайник. И еще один. И еще. Теперь уже и кухня была полна
дыма, и вполне можно было ожидать, что сейчас соседка набежит, и надо
будет что-то ей объяснять, но соседка скрылась у себя и сидела там,
притаившись, так что он спокойно набирал чайник за чайником и поливал
одеяло, пока от красивого огня не осталось ничего, кроме влажной гари и
вони, а дым вытянуло в две раскрытые форточки.
Рука болела. Боль эта была по-прежнему до странности не неприятна и
явно обнаруживала что-то общее со справедливостью и с истиной. Строго
говоря, они, в сущности, близкие родственники - истина, боль и
справедливость... Он не захотел думать об этом. Да он и не сумел бы. Он
был способен сейчас только на самые простые действия. Он поставил чайник
на плиту. Этот чайник Лариска купила осенью, когда старый однажды весь
выкипел и распаялся. Есть нечто глубоко нечестное в том, что вещи людей
живут заметно дольше людей. Раньше этого не допускали. Раньше вместе с
человеком сжигали все его добро, - якобы для того, чтобы оно служило ему