3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном выступлении на литературном утреннике Дома литераторов*.
   28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой -- в "Дом Искусств" и обратно"*.
   Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была милая Столярова. <...> Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя -- 30 инвалидов из богадельни -- в том числе Г. Адамович, Одоевцева"*.
   Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского -- 1882, год рождения Адамовича -- 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903. Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3. Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов", которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет.
   В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена"*.
   Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом издания обозначен Петербург -- но, увы, таков был самообман жителей города Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения -"Слово" и "Лес" -- и на втором прямо проставил посвящение -- "Ирине Одоевцевой"*. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии -все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию.
   А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам, Зенкевич), символисты -- Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин, участники "Цеха" -- и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
   Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года, состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921 года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева, говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918 года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник -"Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
   Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России: Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы" Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву, просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство. Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну -навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад весной 1987 года.
   В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу: вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так запишете -- так ведь лучше, правда?.."
   А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор, Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего... Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. -Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу, придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы: "Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
   Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже "Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий".
   Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил. Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.."
   Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным -- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем, что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то, что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство Одоевцевой было безгранично.
   Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме! Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева -- чудовищные вруны"*.)
   Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора, который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы!
   Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости" в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила за 300 мм).
   Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов) -- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*. ...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.."
   Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с избытком.
   Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль.
   Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом: порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже он содержит одни лишь избранные стихи.
   Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес", так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На берегах Сены"):
   "Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки найдут, прочтут и оценят мои стихи?
   Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала".
   На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926 году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман -"Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, -случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как "экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946 годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68). Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы.
   Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*. Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! -сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история, поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния, разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом.
   Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов, Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в "Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин, 1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России. Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт" (Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева, пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции, реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19 декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно. Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга, на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*.
   Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает:
   "В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза два послал <...>
   29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева.
   -- А Жорж?
   -- Позавчера...
   На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький, сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*.
   27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге "На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника: "Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж, 1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых, переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь.
   Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на обвинения, порою далеко не пустячные.
   В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С. Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу"*.
   При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*.
   Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания "Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке, он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете" кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев. Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.) решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах Сены"),
   В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
   Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго, но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
   А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги "На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову, что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее -в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что действительно хотел прочесть.
   И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
   ...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева улыбается мне из инвалидного кресла:
   -- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
   Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
   Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
   Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой (что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) -невозможно.
   Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и культуры.
   Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
   Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
   Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
   Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
   "Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
   Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
   И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
   СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
   Цитаты к биографии привяжут,
   Научно проследят за пядью пядь.
   А как я видел небо -- не расскажут,
   Я сам не мог об этом рассказать.
   Иван Елагин
   В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
   "В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." -и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские воспоминания"*.