-- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...
   В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13% содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов" аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов. Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.
   Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА -была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея (унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма немногому.
   Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть" который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые "лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?" -- возмутился Штейнберг.
   Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.
   Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди, способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники пусть достаются "крупным советским поэтам".
   А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати, ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации, специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых) стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
   -- Что это за идиш, которого я не понимаю?..
   Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими драмами.
   Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и "Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал от Мильтона -- кусок славы, что ли?
   -- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое, пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай" сопоставлялись.
   -- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал, осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча явно отлегло от сердца.
   -- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места, но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
   Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М. Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу -- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично.
   Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то "Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет "со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом?
   -- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни, при помощи которой греют постель в Голландии.
   Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых, картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное. Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня там, за поворотом дороги.
   Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов, пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти. Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит. Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
   Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя.
   Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа "Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне, Акимыч буквально возопил:
   -- Так это же Лука Мудищев!
   -- Да, Аркадий Акимыч, да, да...
   Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
   -- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая русская проза!
   Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум, героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения, то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" -на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения.. Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
   -- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги!
   -- Откуда? За сколько?
   -- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами. Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я всегда так покупаю, и вы учитесь...
   Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный, изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне "и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.
   -- Аркадий Акимович, как вам книга?..
   -- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую ночь не могу спать.
   Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж "дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не лень.
   Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал. Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958. Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял: "Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской "Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д., Штейнберг вопросил с укором:
   -- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.
   Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче -РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:
   -- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться...
   Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец, "спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк 70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто "погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету, более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду, меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только мне, при любом удобном случае.
   Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.
   В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш", как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги, переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.
   Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой старый перевод новые куски.
   Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
   Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" -единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
   -- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский доделает работу за меня...
   -- Давай тэлэфон...
   Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую "просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а не отказаться ли мне от работы?
   -- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
   Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ, примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое "Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
   Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание. "Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик, как мячик, поймал из рук учителя.
   Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю. Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий, следом -- Тарковский.
   Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется, да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от Штейнберга) такова:
   "Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и как-то посветлел:
   -- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
   Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
   -- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают переводить Шекспира!
   Так и не получилось знакомство."
   Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт, писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая книга.
   Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе. Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
   Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но не крупных дел.
   -- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,-Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он вам поможет.
   Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
   -- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме находится квартира номер тринадцать?..
   -- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
   Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки. Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
   -- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,-хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем, не коснулось.
   Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка". Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
   -- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может встретиться слово "обечайка"?
   -- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
   -- И у вас, -- добавил я.
   -- Да, пожалуй...
   Он радовался редким словам.
   Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал, что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит у него был одесский. Даже за это я его любил.
   Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине, неожиданно спросил меня Штейнберг -- есть ли на этой богоспасаемой земле литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и решил принять игру -- поймать мячик.
   -- Да,-- вдохновенно врал я,-- там даже есть такой специальный язык. Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает, но есть специальное общество изучения и возрождения русида...
   -- А ну-ка, скажите что-нибудь,-- подмигивал Акимыч.
   -- Ну...-- вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не имеет,-- поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять вживаты на Гуцульщини..."
   -- Мне кажется, я слышал этот язык,-- важно сообщал Акимыч,-- вспоминаю что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт".