Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил еще будущий Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру Андрея Белого Веру Жукову* к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц. Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности, Белле Яковлевне Казначей:
   "Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину, к Ахматовой: против последней, однако, предостерегает: "она может заклевать молодое дарование". Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика".
   В конце 1937 года в доме Орловых -- Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю 1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа":
   "... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания <...> и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт -- Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. <...> Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он -- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что горазд -- всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез".
   Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа ночи 17 июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их священник А.А. Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал десятилетний мальчик -- Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации.
   Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к Белле Казначей признавалась: "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала". Зато непрерывно писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина, вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала -- в письме из Нью-Йорка в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.):
   "Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы" ("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать!
   Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец мне это уже в печенках село, и я говорю: -- Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала:
   Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,
   Сухие липы...
   И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев...""
   Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте, Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи "старшим" поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет все в той же поэме "Память", а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года:
   "Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала, как он пишет. Пишет: выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!" и в конце прибавляет: "Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!""
   В поэме "Память" такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробно история рассказана в письме Ольги Анстей к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): "Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не присылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам". <...> А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в..." -- и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно. Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи. Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала*.
   Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) -- красивая, но "пухленькая". Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы -- по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она понесла примус в починку..."*
   Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на обратном пути догадался, что это -- она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:
   Я никогда не верил
   Что к Вам приведут пути.
   Но Вы отворили двери,
   К Вам можно было войти.
   Даже казался странным
   В комнате Вашей свет
   И над простым диваном
   Девушки в белом портрет.
   Но Вам в тяжелых заботах
   Не до поэтов -- увы!
   Я понял уже в воротах
   Что девушка в белом -- Вы.
   И, подавляя муку,
   Глядя в речной провал,
   Был счастлив, что Вашу руку
   Дважды поцеловал"*.
   Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память".
   Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: "Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
   Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей -- в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера -- обе эти "категории" -- поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности -- то есть единственной подлинной реальности".
   С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже -- напомню -- успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине".
   И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
   Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, -- никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка -- не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
   "После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза -- медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял:
   -- Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"*
   Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: "Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в издательстве "Художественная литература"*; и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени.
   Иван Елагин такой судьбы не захотел.
   "Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен.
   "Бедовали" -- слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае -- того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
   "Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги -- киевлянам выходить из дома запрещено -- комендантский час"*.
   Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в "мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал -- это г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине выжили целые кварталы полукровок, среди них -- бывшая ученица Гумилева, русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном Киеве в годы оккупации -- странно писать об этом, но так было -- жила искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и художник Сергей Бонгарт, -- все они впоследствии эмигрировали в США, и дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985 году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
   О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти.
   В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин -был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
   Вновь оснеженные колонны,
   Елагин мост и два огня...
   Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным, свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора, -- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*, а кому-то примерещился даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно: использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник, отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили -- Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у человека, которому был подарен.
   Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно обвинение -- сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего: работал при немцах в родильном доме -- стало быть, сотрудничал. И не понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец, деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
   Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен "первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый.
   В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами погрузились в "поезд, крадущийся вором", -- это цитата из написанных после войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
   8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...", посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда, станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была 2 февраля крещена.
   И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь.
   Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать -самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги -- под собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом, -- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере:
   "Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера-декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская.
   В небо крыши упираются торчком!
   В небе месяц пробирается бочком!
   На столбе не зажигают огонька.
   Три повешенных скучают паренька.
   Всю неделю куролесил снегопад...
   Что-то снег-то нынче весел невпопад!
   Не рядить бы этот город -- мировать!
   Отпевать бы этот город, отпевать!
   (Иван Елагин)
   Ему не просто аплодировали после потрясенной паузы, -- кричали <...>. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим талантом мастера вот так -сразу, без перехода"*.
   Дорога в Россию для "перемещенных лиц", да и для их попутчиков, была наглухо закрыта. Отец Народов решительно всех возвращенных ему советских граждан считает дважды и трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит -- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут вести для Родины (с большой буквы) добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в Германии, в зонах, занятых союзниками, царило безумие: генералы Рузвельта и Черчилля выдавали войскам НКВД всех, кто вовремя не спрятался от этих "выдач". Но безумие союзников было избирательным: например, они не признавали советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать, что до 1 сентября 1939 года жил в Литве, Латвии или Эстонии, выдаче теоретически не подлежал. Теоретические не подлежали выдачи и эмигранты "первой волны"; отсюда слова Елагина:
   Вру, что жил я в Сербии
   До тридцать девятого.
   Серая-серая, ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки:
   Девушка учтивая,
   Перышком поскрипывай
   И печать фальшивую
   Ставь на справке липовой!
   Между тем повальные "выдачи" в 1946 году сменились на спорадические, а потом и вовсе прекратились: очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная Европа отгородилась от коммунизма железным занавесом. Нужно было куда-то уезжать из такой маленькой, такой переполненной беженцами Европы, но почти никуда не пускали: на в Аргентину, ни в Австралию, -- углекопы и эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве, чем было желающих убежать куда-нибудь подальше. Тем временем в лагерях "ди-пи" стало налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто лишены в СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил в свет ни много ни мало -- собрание сочинений Николая Гумилева; те единичные экземпляры этого издания, что уцелели до наших дней, боязно брать в руки: бумага рассыпается в пыль. Большинство книг "тиснуто" вручную. "Дипилогическая азбука" Ирины Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была отпечатана, автором и продавалась, экземпляр стоил пачку сигарет. Сабурова переиздала текст "Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных данных: перед нами настоящий дипийский самиздат.
   "Е -- ехать. Некуда (пока что).
   Ж -- жизнь. Предмет, о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от денег). Жизни у ди-пи нету.
   З -- занятия. Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без отдачи (большие получить труднее). В современном масштабе занимаются целые страны. Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне: "От границы до Тегерана три дня пути, а от Тегерана да границы гораздо больше..."<...>
   М-м-м-м -- отвечает ди-пи на вопрос комиссии, кто он такой. "Я, собственно говоря, югослав, но родился в Литве, проживал до 38 года в Румынии, а по национальности и религии -- штатенлос, польский подданный. Из иностранных языков, кроме русского, разумею украинский". Комиссия обычно мало вразумлется. Настоящих людей нету.
   Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей племени ди-пи. <...>
   Р -- Родина. Над утратой ее пролито немало горьких слез, но дипилогическое объявление о потере гласит так: "Потеряна горячо любимая родина. Умоляем не возвращать""*
   А в "казармах СС" под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как однажды ей повезло -устроилась переводчицей и секретарем при директрисе лагерей "ди-пи" всего мюнхенского района:
   "С этой радостной вестью я и спешу к моим близким, ждущим меня в одной из крошечных клетушек, на которые при помощи шкафов и немецких армейских одеял разделены просторные помещения казармы. Шутники, давая свой адрес, говорят примерно так:
   -- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа...<...>
   В одном из углов между шкафом и одеялом уже расположилась семья Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга Николаевна "Старшая" -- Люшина мать, были в январе 1947 года такими же интересными и живыми людьми, хотя на лицах их читалась печать безмерной усталости"*.
   Забегая вперед, скажу, что вскоре состав семьи Матвеевых изменился. Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова, умерла 16 августа 1948 года. А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга Анстей, ушла от Ивана Елагина к другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему в Сербии до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США летом 1950 года Матвеевы не разводились и, пожалуй, остались друзьями, но семья распалась.
   Но нужно вернуться к главному, без чего не было бы разговора, не было бы "Собрания сочинений", предпринятого в Москве в 1998 году, -- к стихам Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из бывшего СССР, сюда попадали прибившиеся ко "второй волне" беженцы из Восточной Европы и Прибалтики -- Нонна Белавина, Ирина Сабурова, Борис Нарциссов, здесь Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими, -- не считая перечисленных выше, это были прозаик Леонид Ржевский (Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний сам пишет о том, как познакомился с Елагиным в беженском лагере под Мюнхеном в 1946 году (на почве общей беды -- недостатка курева): "Я был тогда студентом мюнхенской Академии Художеств, то есть недозрелым полухудожником, на несколько лет моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*. Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и старшие "ди-пи", да и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился.
   В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических изданий, где русский поэт мог печататься: "Грани", "Отдых", "Обозрение", "Дело", "Возрождение". В 1947 году собрались "дипийские" и судьбой подброшенные к ним поэты, сложили коллективный сборник под сто страниц. Сергей Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи" и выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов -- все те же имена: Ольга Анстей, Иван Елагин, Сергей Бонгарт, кн. Николай Кудашев... Наконец, собравшись со старыми стихами, добавив новых, в том же 1947 году Иван Елагин издал в Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По дороге оттуда". Шестьдесят два стихотворения. Годом выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь стихотворений.
   Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть от плоти военного поколения, "поколения обреченных", чьи кумиры -- Блок, Цветаева, Пастернак, Ахматова (любимых поэтов Елагин перечислил в позднем стихотворении "У вод Мононгахилы"). Добавить в число названных разве что Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские мостки" Александра Галича. Елагин по ту сторону железного занавеса жил теми же вечными ценностями, что его сверстники -- по эту. И совсем не случайно старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из какого он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."* -- то есть из хаемого в эмиграции "гнезда советской поэзии", гнезда маяковско-пастернаковского. Кстати, на посмертном вечере Елагина в 1989 году, в ЦДЛ, прозвучало: "Это лучший советский поэт!" И слова эти были сказаны не в обиду Елагину -- в отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть.