Страница:
в этой огромной ночи.
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.
О ГОРЕЧИ
Когда вино лакается беспроко,
ни горла, ни души не горяча,
и ты устал, и утро недалеко
тогда спасает склянка тирлича.
В нем горечи пронзительная злоба,
он оживляет, ибо ядовит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
и не настроен искушать судьбу
переночуй у распоследней шлюхи,
накрашенной, как мумия в гробу.
К утру подохнуть впору от озноба,
и от клопов - хоть зареви навзрыд:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда перед природой ты бессилен,
и путь лежит в безвестье и туман
под вечер забреди в квартал дубилен
и загляни в загаженный шалман.
Обсиженная мухами трущоба,
зловоние и нищий реквизит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
О ПРЕБЫВАНИИ ОДИН НА ОДИН
С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.
Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.
С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.
К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты - и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда - ты со мною один на один.
ВЫСЫЛКА
Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
не регистрирована, без пальто, без чулок,
в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
с тем, что при ней оказался пустой кошелек.
Б*рбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
с ней комиссар побеседовал начистоту
и, по причине отсутствия признаков хвори,
выслал виновную за городскую черту.
Мелкий чиновник ее проводил до окраин
и возвратился в управу, где ждали дела.
Б*рбару Хлум приютил деревенский хозяин,
все же для жатвы она слабовата была.
Б*рбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
стала по улицам снова бродить дотемна,
на остановках трамвайных подолгу топталась,
очень боялась и очень была голодна.
Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
пахла трава на газонах плохим коньяком,
Б*рбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
снова в родное кафе проскользнула тайком.
Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
сопротивленья не выказала при аресте,
что и отмечено было в судебном досье.
МАРТА ФЕРБЕР
Марту Фербер стали гнать с панели
вышла, мол, в тираж, - и потому
нанялась она, чтоб быть при деле,
экономкой в местную тюрьму.
Заключенные топтались тупо
в камерах, и слышен этот звук
был внизу, на кухне, где для супа
Марта Фербер нарезала лук.
Марта Фербер вдоволь надышалась
смрада, что из всех отдушин тек,
смешивая тошноту и жалость,
дух опилок, пот немытых ног.
В глубину крысиного подвала
лазила с отравленным куском;
суп, что коменданту подавала,
скупо заправляла мышьяком.
Марта Фербер дождалась, что рвотой
комендант зашелся; разнесла
рашпили по камерам: работай,
распили решетку - все дела.
Первый же, еще не веря фарту,
оттолкнул ее, да наутек,
все, сбегая, костерили Марту,
а последний сбил кухарку с ног.
Марта Фербер с пола встать пыталась;
воздух горек сделался и сух.
Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
сквозняком ушел тюремный дух.
И на скатерть в ядовитой рвоте
лишь успела искоса взглянуть,
прежде, чем в своей почуять плоти
рашпиль, грубо распоровший грудь.
РЫБА С КАРТОШКОЙ
Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
на три пенса, - а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.
Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
принесла ты в кармане своем,
помню, тяжкий туман в переулках пролег,
было некуда деться вдвоем.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз
дрожали рисунки созвездий
и слезы катились из глаз.
Горстка рыбы с картошкой в родимом краю
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормежкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулек для меня.
ПУСТОШЬ
В дни, когда высыхает растаявший снег,
и друг другу леса шелестят по-старинке
выделяется пустошь средь пашен и нив,
где лишь овцы порою пройдут, наследив
на траве худосочной, на чахлом суглинке.
Плуг на пашне ворочает комья земли,
на холмах издалека видна суматоха,
но и пустошь еще не иссохла вконец,
зной палит - и на ней расцветает багрец
оперенного звездами чертополоха.
По ночам здесь царит величавый осот,
и толкаясь, топочет по глине отара,
утром - посох пастуший гоняет гадюк,
полдень сух и горяч, - лишь под вечер вокруг
нераспаханный грунт остывает от жара.
Только осенью пустошь привольно цветет:
бук теряет листву, и взлетает в просторы
клекот грифов, кузнечиков мерный напев,
и на горной тропе дождевик, перезрев,
рассыпает горячие черные споры.
ПЕРЕД РЯБИНОЙ
Остекляневших небес потолок,
рдяная кисть у развилки дорог:
мак дозревает и жатвина мокнет,
только рябина горит и не блекнет.
Ссохлась улитка, заснула пчела,
изморозь мясо плодов проняла,
ум над оградой тягуч, одинаков
шорохи гусениц, посвисты шпаков.
Бьет паутинку осенний озноб,
ищут покоя вьюнок и укроп,
вот и рябина уходит далече,
рдяные гроздья взваливши на плечи.
Тихо коробочка мака жужжит.
В смерти - рожденье. Вьюнок задрожит,
ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,
все это знают, а кто-то расскажет.
Возле развилки дорожной стою
перед рябиной, на самом краю
короток век мой... Погибну ль напрасно,
или же вспыхну рябиною красной?
КЛАДБИЩЕ БЕЗЫМЯННЫХ
Где на равнину свернула речная струя,
где обросли тополями дороги края,
бедное кладбище путник в лощине найдет:
низкий забор, проржавелые створки ворот.
Только кресты украшают могил бугорки,
на перекладинах нет ни единой строки.
Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.
Имя утратив, заснули они навсегда.
Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.
Бабы брюхатые, дети во чреве у них.
Все, что тревожило, мучило или влекло
было что было, - на свете пришлось тяжело.
В гальке у берега много косматой травы,
доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;
кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.
Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.
Только крестьянин молитву порою прочтет,
выждет минуту и снова свой плуг поведет.
Места довольно для каждого, и в тишине
светятся воды, и город на той стороне.
ТРАКТИР У РЕКИ
Над недвижным руслом старицы, куда
затекла весною и цветет вода,
у начала тракта, к насыпи впритир
деревянный, ветхий уцелел трактир.
Выкрашена в зелень каждая доска,
прямо под террасой - топкая река,
к обомшелым сваям вот уж сколько лет
тянется последним стеблем очерет.
Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,
городские тоже ужинать идут,
отдыхают, глядя на нехитрый скарб:
не в урон карману запеченный карп.
Задевая гравий, прочь ползет баржа,
наплывает вечер, тишина свежа,
и река струится между берегов,
отделив собою город от лугов.
О вине, быть может, белом и сухом
кто-нибудь и скажет - мол, шибает мхом,
это - с непривычки: не сгубить вина
зеленью и сладкой плотью сазана.
Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:
старица, трактирщик, местное вино,
женщина напротив, - только все белей
полоса тумана от глухих полей.
* * *
Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,
мы, у которых начертана гибель на лбу,
мы у которых и общего - разве что цель,
все-таки многого алчем и жаждем досель:
хлеба от хлеба, который без нас испекли,
плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),
силы от силы, что стала добычею тьмы,
места от места, с которого изгнаны мы.
Мы, что все время сбивались с прямого пути,
свято желая хоть что-то святое найти
окаменели сердцами, никто не припас
времени на доброту и на мудрость для нас.
Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,
минула горечь... Мы скоро уйдем в никуда:
хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,
и, наконец, беспощадным судом не суди.
АЛЬФРЕД ГОНГ
(1920-1981)
ЛЮБЯЩИЕ
Сегодня у них - ни луны, ни балкона,
им страшен в гардинах малейший шорох.
Молча, в обнимку, лежат, ожидая
полночной смерти на мягких рессорах.
Лежат и зябнут, сцепивши руки,
веки смежа, ничего не желая.
(О как прежде сияла луна над постелью!..)
Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!
Под ливнем звезд разрастается громом
цикад и лягушек оркестр вековечный.
Лежат, обнявшись, молчат стесненно.
Каждое сердце - молот кузнечный.
Лежат, ожидая приезда смерти,
все прочее слуху чуждо, и зренью.
Последнее чувство живое - голод,
навеянный вянущею сиренью.
ТАК УМИРАЕТ ЧЕЛОВЕК
Благо тому, кто легко умрет,
благо тому, кто в постели умрет,
сладко заснет, никогда не проснется.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Не дойдя до постели, до седины не дожив,
умирают, бывает, в воздухе, на воде,
бесследно ушедших земля поглощает,
и нет ни надгробия, ни эпитафии.
Умирают на колесе и в печи,
умирая, идут муравьям на прокорм,
умирают в песке, в снегу;
по именам даже ветер умерших не знает.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.
Горе мухе, которой ребенок, играя,
обрывает крылья и лапки,
и потом забывает ее на окне.
БОЭДРОМИОН
Еще хоть однажды
произнести: "Сентябрь"
вспоминая любой сентябрь
из числа пережитых.
Кувшин на пороге.
От петли к косяку
тянется паутина. Ступай
домой и выстукивай знак:
"Сентябрь".
Уже пушинки парят
над тлеющим терном.
Скоро твоя перчатка сочтет
пустые гнезда.
Потом иди. Не прощаясь, иди
дальше, вперед - и вернись.
Кто в сентябре - сентября
не избегнет, останется здесь
на сто лет за решеткой.
Вырвись. Брось.
Сотри это сонное слово:
"Сентябрь".
АМЕРИКАНЦЫ
Приходили они, приходили
иная зелень в их краях,
другой туман
приходили они, оставались:
здесь была свобода молиться
своему Богу,
и свобода - деньгам.
Приходили они, оставались,
вносили в здешнюю тишину
слово наших широт
тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:
октябрь - ты, охотничий рог в Уэльсе;
крылья мельницы где-то под Бредой,
мешочек кастильской земли,
Священное Писание, - а на форзаце
родословное древо:
Адам Дирлам зачал двое сыновья...
Мы грезили, мы оставались.
В едином тигле плавилось преходящее.
В едином тигле возникала разливка:
народ, жесткий, несокрушимый
как его мечта о свободе,
о праве быть счастливым
весна в Калифорнии, ее смех,
соль Атлантики в поцелуях,
жемчуг манхаттанского неона в зрачках,
мощь техасских ковбоев в ее кулаке,
неисчерпаемая, как полоса Ниагары,
чело поднимается утру навстречу,
слушает зов чужих созвездий.
ИНГЕБОРГ БАХМАН
(1925-1973)
ОБ ОДНОЙ СТРАНЕ, ОБ ОДНОЙ РЕКЕ
И О МНОГИХ ОЗГРАХ
I
Следы того, кто шел изведать ужас,
шел от страны, потока и озер
подсчитываю, ибо их завьюжит,
Бог ведает, в какой умчит простор.
Я числю все этапы одиссеи,
что всем иным скитаниям сродни,
но странник знает: близ отар овечьих
недвижно волчьих глаз горят огни.
Он навсегда с волной покончил счеты,
которая пророчила беду,
над морем колыбель его качая,
но все же видел он свою звезду.
Он шел, впивая зрением и кожей
шмелиный звон и всплески птичьих крыл,
воскресный день был всех ему дороже,
любой ушедший день - воскресным был.
Он тяжко шел проселочной дорогой,
на магистраль не выйдя никогда,
он шел к озерам, и их первичной глади,
где отвечала возгласам вода.
Но семь камней семью хлебами стали;
Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,
лишь осыпая на дорогу крошки,
для тех, кто сгинул, следуя за ним.
Опомнись! Ты бывал уже повсюду:
на родину вернись при свете дня.
О время, ты, которому не время!..
Забытое - тревожит вновь меня!..
II
Колодец. Авансцена воскрешенья,
обязан пастор проповедь прочесть.
Курить нельзя, - грядущего спасенья
достойны Тело, и Добро, и Честь.
Стоит река, ракиты отражая,
и "скипетры" цветут, ломясь в сады,
уже на стол обед обильный подан,
и час молитв окончен для еды.
Дела отложены; грядут, чаруя,
часы послеобеденного сна,
легко звенит начищенная сбруя:
лошадка нынче не утомлена.
Хозяева лежат в покоях душных,
в руке - Писанье, на устах - печать;
их сыновья, к работницам, как ливень
сходя, готовы сыновей зачать.
Утолены желание и греза,
тишь паутиной виснет по двору,
и окна дышат запахом навоза,
плывущим от околиц ввечеру.
Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;
как роза, облетает тишина,
безумит ветер красные корсеты,
и кошки пробуждаются от сна.
В туман уходят по двое, и тени
скользят с холмов недальних по стране,
и, землю обхватив, стерильный месяц
проводит с нею ночь наедине.
III
У скал - руину каменного замка
еще пока уберегла судьба,
над аркою ворот сжимает коршун
тяжелый щит державного герба.
Там трое мертвых есть за бастионом:
один власами овевает рвы,
другой швыряет бешено каменья,
еще у одного - две головы.
Кого коснется долгий черный волос
убийцей станет; возожжет вражда
пожар по их приказу - и погибнешь
еще до песни черного дрозда.
Босые духи бродят в зубьях башен,
в темницах - тени: жертвы, палачи.
Автографы туристы оставляют,
но имена скрываются в ночи.
Однако трое втайне строят планы:
когда ледник в предел отступит свой,
поставить насыпь над грядой моренной,
пробить туннель сквозь камень меловой.
Постройка замка - в прошлом: мир подлунный
в те годы был еще горяч и юн,
был высший низшим, но и низший высшим.
Над синей трещиной висит валун.
Мечту пески времен заносят снова,
грядущее по-прежнему старо.
И все же на околыш ты приколешь
альпийской птицы белое перо.
IV
В других одеждах жили мы когда-то:
я - в хорьих шкурках, в мехе лисьем - ты.
Еще дотоле - жили мы в Тибете
как мраморные снежные цветы.
Стояли мы без времени, без света,
кристаллами, - но в снеговой пыли,
ответствуя ознобу жизни внешней;
при первой же возможности - цвели.
Мы шли сквозь чудо, новые одежды
на смену старым покрывали нас,
мы пили соки каждой новой почвы
И знали, что приходит светлый час.
Храбры мы становились, как дельфины
как пух, легки, текучи, как вода,
Мы были то мертвы, то снова живы,
(но не были свободны никогда!)
Мы расцветали в каждом новом теле,
сулил нам счастье каждый новый плод.
(Но о тебе с тобой не говорила
я, ибо камень птицу не поймет).
Меня любил ты. Я любила тоже
прижаться телом к телу твоему,
и ночь тебе отдать, не вопрошая.
(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).
И мы вошли в страну, отныне нашу,
судьбу связавши с ней и разделя.
Твои ладони раковиной были,
в которой умещалась вся земля.
Откуда же границы вдруг возникли
кто проволокой окружил леса?
По дну ручья запальный шнур протянут,
из чащи взрывом изгнана лиса.
Кто знает, что в горах они искали?
Слова? Но их не выдадут уста,
они прекрасны на любом наречье,
их погубить не сможет немота.
Хлеб разделен у пункта пропускного,
лишь два шага - и ты уже вдали:
граница жестко лечит ностальгию
пригоршней неба и комком земли.
Все это прежде было, в Вавилоне:
на твой вопрос певучий - мой ответ
звучал гортанно, - пусть конец раздору
сулил пророк, покинув Назарет.
Подавши знак - внимай ответным знакам,
отыскивай предметам имена;
едва ли снег - всего лишь прах небесный,
снег это в той же мере тишина.
Раздельность наша - общее несчастье,
вдоль воздуха начертанный разрез.
Листвы предел и воздуха границу
стирает ветер на шатре небес.
Границы между нами исчезают,
пускай в словах еще живут пока
но всякому воздастся по заслугам,
когда придет по родине тоска.
VI
Ножи с утра поют, прильнув к точилу,
забой скота: утеха велика,
и ветер гладит заскорузлый фартук
готового к работе мясника.
Веревка стянута - язык наружу,
спадают хлопья пены с бычьих морд,
сосед готовит соль, душистый перец,
уж он-то видит: туша - высший сорт.
Примета есть, что мертвецы легчают.
Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой
- кто ныне взвешен, тот не защитится!
решительный удар наносит свой.
И тотчас же, до трапезы дорвавшись,
к кровавым лужам припадают псы,
покуда те не станут черной коркой
в ближайшие вечерние часы.
И кровь тогда твои окрасит щеки,
твой первый стыд, и мысли о судьбе:
кровавый ливер ясно повествует
о будущем твоем - тебе, тебе.
Вот вырезка, вот кости мозговые,
а вот ты сам: у вас удел один.
Одежду предков на забытой прялке
затягивают нити паутин.
Глаза возводишь - прочь уходят годы,
тускнеют быстро юных лиц черты,
стоят в веночках из цветов поддельных
над бойней деревянные кресты.
VII
С утра под праздник вся семья помылась,
дом выскоблен снаружи и внутри,
и от соломинок в руках детишек
блестящие взлетают пузыри.
Село танцует: веселятся маски,
наряжены пшеничные снопы
в знак завершенья сбора урожая,
и музыка плывет поверх толпы.
Гармоника губная дудке вторит.
Ночь, как топор, обрушится вот-вот.
Горбун дает свой горб на счастье тронуть
любому, и мечтает идиот.
Горит костер, труды и дни венчая:
и семена, и искры сообща
взлетают к звездам, к месяцу - с надеждой,
вознагражденья в небесах ища.
А в ельнике - стрельба; шальная пуля
свистит, кому-то череп раскроя,
и этот кто-то падает, и тело
в себя приемлет рыхлая хвоя.
Прощальный танец и жандармов топот
окутаны густеющею тьмой,
и скорбно через поросль можжевела
бредет последний пьяница домой.
Во мраке жутко плещутся гирлянды,
бумажный шорох длится без конца,
по опустевшим лавкам бродит ветер
и шелестит оберткой леденца.
VIII
Не выдумала ль я озера эти
и реку! С горным кряжем - кто знаком?
Идущий семимильными шагами
возьмет ли карлика проводником?
Ты хочешь знать и материк, и адрес?
Возьми упряжку лучшую свою,
но, даже целый свет в слезах объехав,
ты в этом не окажешься краю.
Так что зовет нас, в жилах ужас множа,
когда цветы цветут со всех сторон?
Кровь тишиной наполнена - но грозно
грохочет погребальный перезвон.
Что нам слепые окна сел забытых,
парша, овчина, выдел старику?
Нам все, что чуждо, повстречать вплотную
еще придется на своем веку.
Что нам ночные лошади и волки,
огонь в горах и рога трубный глас?
Мы шли к иным, совсем несхожим целям,
совсем иное убивало нас.
И нам в конце концов, какое дело
до звезд, до багровеющей луны?
Покуда страны рушатся и гибнут,
мы, как мечта, в себя обращены.
Закон, порядок - есть ли в самом деле?
И лист, и камень - в чьей найдем руке?
Они сокрыты просто в нашей жизни
и в языке...)
IX
Вот брат идет, боярышникоокий,
в руках - птенцы: изловлены живьем.
Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,
и стадо к дому гонит с ним вдвоем.
Он вьет гнездо когда и где захочет,
ему ничто в пути не тяжело,
без разрешенья заночует в стойле
и скакуна присмотрит под седло.
Он клюв опустит в розовое масло,
в его глазах порозовеет свет.
Он запоет, послушный счастью жизни,
Взметнувши в ночь пушистый силуэт.
"Так спой же, птица, спой о днях далеких!"
"Немного обожди - и я спою".
"Запой, запой, сотки ковер из песен,
И улетим на нем в страну твою.
Используй миг, когда рокочут пчелы,
Мир ангельский теперь открыт для глаз".
"Спою, спою! Но время на исходе.
Засни! Уже настал вечерний час".
В долбленых тыквах свечки замерцали,
слуга с кнутом выходит - и тогда
внезапно, злобно настигает гибель
уже запеть готового дрозда.
Трепещущую плоть проколют вилы,
и будут крылья срезаны косой,
у спящего меж тем - до пробужденья
зальется сердце розовой росой.
Х
В стране стрекоз, в стране озер глубоких,
где годы исчерпались и ушли,
он призовет явиться дух рассвета
и лишь потом отыдет от земли.
Он выкупает в травах взор прощальный,
затем, готовясь к позднему пути,
захочет он - и сможет невозбранно
гармонику и сердце унести.
Сбродилось в бочках яблочное сусло,
и ласточки летят на юг, спеша.
Осенний тост - за караваны птичьи,
за то, что далью пленена душа.
Закрыв часовню, мельницу и кузню,
минуя кукурузные поля,
он прочь идет, початки обивая
уже почти в разлуке с ним земля.
Клянутся братья и клянутся сестры,
что с ним союз навеки сохранят,
венок с волос репейный каждый снимет,
уставя в землю пристыженный взгляд.
Вот птичьи гнезда опадают с веток,
огонь в листве уже свое берет,
и ангел-бортник безнадежно поздно
разламывает в синем улье сот.
О ангельская тишь осенних нитей,
покоя беспредельного наплыв
где, скованный невидимою цепью,
стоишь, у входа в лабиринт застыв. ""
ИЗ НЕМЕЦКИХ ПОЭТОВ ЛЮКСЕМБУРГА
ПОЛЬ ХЕНКЕС
(1898-1984)
ДЛЯ И. ФОН Т.
Твой щит уже исчез в пучине мрака,
твоей короны больше нет с тобой,
однако блещет искрами Итака
и лепестками пенятся прибой.
О бронзовый прилив, о грандиозный
расплесканного устья летний вал
о, как в твоей крови тяжелозвездной
он что ни ночь томительно вставал!
Блаженный остров угасает в дымке,
Над стадом волн звучит осенний клик;
поскуливают ветры-невидимки
там, где пропал священный наш родник.
Источник мертвых - помнишь ли, как сладко
припасть устами было к роднику?
Нас гонят волны в ярости припадка
к закованному в лед материку.
Твой щит во тьме, и холод все кристальней,
твоя корона канула в снега,
и лишь для нас блистает остров дальний,
где взысканы богами берега.
О бронзовый прилив, торящий тропы,
о в пену облаченная тоска!
Ты избираешь участь Пенелопы
затем, что все еще сильна рука
Из собственных волос неспешно, сиро
ты ткешь пел*ны - и не жаль труда.
Звереет шторм, на небе гаснет Лира,
меж волн скользят иссохшие года.
***
Сброд хихикает и зубоскалит
и глаза сквозь щели масок пялит:
что-то воздух слишком чист вокруг.
Полубог, не вычистив конюшен,
вдруг становится неравнодушен
к. прялке женской - и ему каюк.
Клык уже наточен вурдалачий,
книги изувечены, тем паче
что и время книг давно прошло!
Сквозь ячейки полусгнивших мрежей
рвут венок, еще покуда свежий,
увенчавший мертвое чело.
Живодерни, свалки - в лихорадке,
чудеса, виденья - все в достатке,
есть жратва для волка, для свиньи.
Нет у мертвых на защиту силы,
и они выходят из могилы,
чтоб живым отдать кресты свои.
***
В прошлом цель была у вас благая:
жить, священный факел сберегая,
где частица вечности цвела,
но властитель, пьян своею силой,
не прельстился искоркою хилой
и огнище вытоптал дотла.
Вы теперь - жрецы пустого храма,
мнетесь у треножников, упрямо
вороша остылую золу,
на бокал пустой косясь несыто,
слушая, как фавновы копыта
пляску длят в ликующем пылу.
Мчится праздник, всякий стыд отринув...
Так лакайте из чужих кувшинов,
дилетанты, уж в который раз
каплям уворованным, немногим
радуйтесь - и дайте козлоногим
в пляске показать высокий класс!
Посягнув на творческие бездны,
мните, что и вам небесполезны
миги воспаренья к небесам,
зная пользу интересов шкурных,
в гриме вы стоите на котурнах
и бросаете подачки псам.
Вы стоите, сладко завывая,
Полон особенной прелести мрак,
сладко брести по жнивью.
Может, услышит хоть кто-нибудь, как
я напоследок пою.
О ГОРЕЧИ
Когда вино лакается беспроко,
ни горла, ни души не горяча,
и ты устал, и утро недалеко
тогда спасает склянка тирлича.
В нем горечи пронзительная злоба,
он оживляет, ибо ядовит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда, на женщин глядя, ты не в духе,
и не настроен искушать судьбу
переночуй у распоследней шлюхи,
накрашенной, как мумия в гробу.
К утру подохнуть впору от озноба,
и от клопов - хоть зареви навзрыд:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
Когда перед природой ты бессилен,
и путь лежит в безвестье и туман
под вечер забреди в квартал дубилен
и загляни в загаженный шалман.
Обсиженная мухами трущоба,
зловоние и нищий реквизит:
пусть к сладости уже оглохло небо,
однако горечь все еще горчит.
О ПРЕБЫВАНИИ ОДИН НА ОДИН
С каждым однажды такое случается: вдруг
вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг.
Выпав из времени, все позабыв, как во сне,
ты застываешь, с мгновением наедине.
Наедине с перелеском, с тропинкой косой,
с житом и куколем, сеном и старой косой,
с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару,
с пылью, клубящейся на придорожном ветру.
С волосом конским, что прет из обивки, шурша,
с пьяницей, что до получки засел без гроша,
с водкой в трактире, едва только шкалик почат,
с пепельницей, из которой окурки торчат.
К злу и добру в равной мере становишься глух,
ты - и волнующий шум, и внимающий слух.
Пусть через годы, но это придет из глубин:
знай же тогда - ты со мною один на один.
ВЫСЫЛКА
Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
не регистрирована, без пальто, без чулок,
в номере ночью с приезжим застигнута, вместе
с тем, что при ней оказался пустой кошелек.
Б*рбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре
с ней комиссар побеседовал начистоту
и, по причине отсутствия признаков хвори,
выслал виновную за городскую черту.
Мелкий чиновник ее проводил до окраин
и возвратился в управу, где ждали дела.
Б*рбару Хлум приютил деревенский хозяин,
все же для жатвы она слабовата была.
Б*рбара Хлум, невзирая на страх и усталость,
стала по улицам снова бродить дотемна,
на остановках трамвайных подолгу топталась,
очень боялась и очень была голодна.
Вечер пришел, простираясь над всем околотком,
пахла трава на газонах плохим коньяком,
Б*рбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам,
снова в родное кафе проскользнула тайком.
Б*рбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье,
выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье,
сопротивленья не выказала при аресте,
что и отмечено было в судебном досье.
МАРТА ФЕРБЕР
Марту Фербер стали гнать с панели
вышла, мол, в тираж, - и потому
нанялась она, чтоб быть при деле,
экономкой в местную тюрьму.
Заключенные топтались тупо
в камерах, и слышен этот звук
был внизу, на кухне, где для супа
Марта Фербер нарезала лук.
Марта Фербер вдоволь надышалась
смрада, что из всех отдушин тек,
смешивая тошноту и жалость,
дух опилок, пот немытых ног.
В глубину крысиного подвала
лазила с отравленным куском;
суп, что коменданту подавала,
скупо заправляла мышьяком.
Марта Фербер дождалась, что рвотой
комендант зашелся; разнесла
рашпили по камерам: работай,
распили решетку - все дела.
Первый же, еще не веря фарту,
оттолкнул ее, да наутек,
все, сбегая, костерили Марту,
а последний сбил кухарку с ног.
Марта Фербер с пола встать пыталась;
воздух горек сделался и сух.
Вспыхнул свет, прихлынула усталость,
сквозняком ушел тюремный дух.
И на скатерть в ядовитой рвоте
лишь успела искоса взглянуть,
прежде, чем в своей почуять плоти
рашпиль, грубо распоровший грудь.
РЫБА С КАРТОШКОЙ
Горстка рыбы с картошкою, полный кулек
на три пенса, - а чем не обед?
Больше тратить никак на еду я не мог,
уж таков был семейный бюджет.
Я хрумкал со вкусом, с охоткой,
и крошки старался поймать,
покуда за перегородкой
так тягостно кашляла мать.
Горстку рыбы с картошкою, полный кулек,
принесла ты в кармане своем,
помню, тяжкий туман в переулках пролег,
было некуда деться вдвоем.
И, помню, в каком-то подъезде
мы были с тобою в тот раз
дрожали рисунки созвездий
и слезы катились из глаз.
Горстка рыбы с картошкой в родимом краю
все, кто дорог мне, кто незнаком,
съешьте рыбы с картошкою в память мою
и, пожалуй, закрасьте пивком.
Мне, жившему той же кормежкой,
бояться ли судного дня?
У Господа рыбы с картошкой
найдется кулек для меня.
ПУСТОШЬ
В дни, когда высыхает растаявший снег,
и друг другу леса шелестят по-старинке
выделяется пустошь средь пашен и нив,
где лишь овцы порою пройдут, наследив
на траве худосочной, на чахлом суглинке.
Плуг на пашне ворочает комья земли,
на холмах издалека видна суматоха,
но и пустошь еще не иссохла вконец,
зной палит - и на ней расцветает багрец
оперенного звездами чертополоха.
По ночам здесь царит величавый осот,
и толкаясь, топочет по глине отара,
утром - посох пастуший гоняет гадюк,
полдень сух и горяч, - лишь под вечер вокруг
нераспаханный грунт остывает от жара.
Только осенью пустошь привольно цветет:
бук теряет листву, и взлетает в просторы
клекот грифов, кузнечиков мерный напев,
и на горной тропе дождевик, перезрев,
рассыпает горячие черные споры.
ПЕРЕД РЯБИНОЙ
Остекляневших небес потолок,
рдяная кисть у развилки дорог:
мак дозревает и жатвина мокнет,
только рябина горит и не блекнет.
Ссохлась улитка, заснула пчела,
изморозь мясо плодов проняла,
ум над оградой тягуч, одинаков
шорохи гусениц, посвисты шпаков.
Бьет паутинку осенний озноб,
ищут покоя вьюнок и укроп,
вот и рябина уходит далече,
рдяные гроздья взваливши на плечи.
Тихо коробочка мака жужжит.
В смерти - рожденье. Вьюнок задрожит,
ягоды вспыхнут, пшеница поляжет,
все это знают, а кто-то расскажет.
Возле развилки дорожной стою
перед рябиной, на самом краю
короток век мой... Погибну ль напрасно,
или же вспыхну рябиною красной?
КЛАДБИЩЕ БЕЗЫМЯННЫХ
Где на равнину свернула речная струя,
где обросли тополями дороги края,
бедное кладбище путник в лощине найдет:
низкий забор, проржавелые створки ворот.
Только кресты украшают могил бугорки,
на перекладинах нет ни единой строки.
Будто, нахлынув, все надписи смыла вода.
Имя утратив, заснули они навсегда.
Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих.
Бабы брюхатые, дети во чреве у них.
Все, что тревожило, мучило или влекло
было что было, - на свете пришлось тяжело.
В гальке у берега много косматой травы,
доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы;
кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян.
Хрипло кричит на болотистой пойме баклан.
Только крестьянин молитву порою прочтет,
выждет минуту и снова свой плуг поведет.
Места довольно для каждого, и в тишине
светятся воды, и город на той стороне.
ТРАКТИР У РЕКИ
Над недвижным руслом старицы, куда
затекла весною и цветет вода,
у начала тракта, к насыпи впритир
деревянный, ветхий уцелел трактир.
Выкрашена в зелень каждая доска,
прямо под террасой - топкая река,
к обомшелым сваям вот уж сколько лет
тянется последним стеблем очерет.
Здесь уху в охотку ест рыбачий люд,
городские тоже ужинать идут,
отдыхают, глядя на нехитрый скарб:
не в урон карману запеченный карп.
Задевая гравий, прочь ползет баржа,
наплывает вечер, тишина свежа,
и река струится между берегов,
отделив собою город от лугов.
О вине, быть может, белом и сухом
кто-нибудь и скажет - мол, шибает мхом,
это - с непривычки: не сгубить вина
зеленью и сладкой плотью сазана.
Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно:
старица, трактирщик, местное вино,
женщина напротив, - только все белей
полоса тумана от глухих полей.
* * *
Мы, разделившие с пылью летящей судьбу,
мы, у которых начертана гибель на лбу,
мы у которых и общего - разве что цель,
все-таки многого алчем и жаждем досель:
хлеба от хлеба, который без нас испекли,
плоти от плоти (как мы стосковались вдали!),
силы от силы, что стала добычею тьмы,
места от места, с которого изгнаны мы.
Мы, что все время сбивались с прямого пути,
свято желая хоть что-то святое найти
окаменели сердцами, никто не припас
времени на доброту и на мудрость для нас.
Сделай же так, чтобы сгинула наша беда,
минула горечь... Мы скоро уйдем в никуда:
хлеба нам дай и вина, на тропу отведи,
и, наконец, беспощадным судом не суди.
АЛЬФРЕД ГОНГ
(1920-1981)
ЛЮБЯЩИЕ
Сегодня у них - ни луны, ни балкона,
им страшен в гардинах малейший шорох.
Молча, в обнимку, лежат, ожидая
полночной смерти на мягких рессорах.
Лежат и зябнут, сцепивши руки,
веки смежа, ничего не желая.
(О как прежде сияла луна над постелью!..)
Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая!
Под ливнем звезд разрастается громом
цикад и лягушек оркестр вековечный.
Лежат, обнявшись, молчат стесненно.
Каждое сердце - молот кузнечный.
Лежат, ожидая приезда смерти,
все прочее слуху чуждо, и зренью.
Последнее чувство живое - голод,
навеянный вянущею сиренью.
ТАК УМИРАЕТ ЧЕЛОВЕК
Благо тому, кто легко умрет,
благо тому, кто в постели умрет,
сладко заснет, никогда не проснется.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Не дойдя до постели, до седины не дожив,
умирают, бывает, в воздухе, на воде,
бесследно ушедших земля поглощает,
и нет ни надгробия, ни эпитафии.
Умирают на колесе и в печи,
умирая, идут муравьям на прокорм,
умирают в песке, в снегу;
по именам даже ветер умерших не знает.
Благо мухе, погибшей в бокале крюшона.
Горе мухе, завязшей на липкой бумаге.
Горе мухе, которой ребенок, играя,
обрывает крылья и лапки,
и потом забывает ее на окне.
БОЭДРОМИОН
Еще хоть однажды
произнести: "Сентябрь"
вспоминая любой сентябрь
из числа пережитых.
Кувшин на пороге.
От петли к косяку
тянется паутина. Ступай
домой и выстукивай знак:
"Сентябрь".
Уже пушинки парят
над тлеющим терном.
Скоро твоя перчатка сочтет
пустые гнезда.
Потом иди. Не прощаясь, иди
дальше, вперед - и вернись.
Кто в сентябре - сентября
не избегнет, останется здесь
на сто лет за решеткой.
Вырвись. Брось.
Сотри это сонное слово:
"Сентябрь".
АМЕРИКАНЦЫ
Приходили они, приходили
иная зелень в их краях,
другой туман
приходили они, оставались:
здесь была свобода молиться
своему Богу,
и свобода - деньгам.
Приходили они, оставались,
вносили в здешнюю тишину
слово наших широт
тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья:
октябрь - ты, охотничий рог в Уэльсе;
крылья мельницы где-то под Бредой,
мешочек кастильской земли,
Священное Писание, - а на форзаце
родословное древо:
Адам Дирлам зачал двое сыновья...
Мы грезили, мы оставались.
В едином тигле плавилось преходящее.
В едином тигле возникала разливка:
народ, жесткий, несокрушимый
как его мечта о свободе,
о праве быть счастливым
весна в Калифорнии, ее смех,
соль Атлантики в поцелуях,
жемчуг манхаттанского неона в зрачках,
мощь техасских ковбоев в ее кулаке,
неисчерпаемая, как полоса Ниагары,
чело поднимается утру навстречу,
слушает зов чужих созвездий.
ИНГЕБОРГ БАХМАН
(1925-1973)
ОБ ОДНОЙ СТРАНЕ, ОБ ОДНОЙ РЕКЕ
И О МНОГИХ ОЗГРАХ
I
Следы того, кто шел изведать ужас,
шел от страны, потока и озер
подсчитываю, ибо их завьюжит,
Бог ведает, в какой умчит простор.
Я числю все этапы одиссеи,
что всем иным скитаниям сродни,
но странник знает: близ отар овечьих
недвижно волчьих глаз горят огни.
Он навсегда с волной покончил счеты,
которая пророчила беду,
над морем колыбель его качая,
но все же видел он свою звезду.
Он шел, впивая зрением и кожей
шмелиный звон и всплески птичьих крыл,
воскресный день был всех ему дороже,
любой ушедший день - воскресным был.
Он тяжко шел проселочной дорогой,
на магистраль не выйдя никогда,
он шел к озерам, и их первичной глади,
где отвечала возгласам вода.
Но семь камней семью хлебами стали;
Он шел сквозь ночь, сомненьями томим,
лишь осыпая на дорогу крошки,
для тех, кто сгинул, следуя за ним.
Опомнись! Ты бывал уже повсюду:
на родину вернись при свете дня.
О время, ты, которому не время!..
Забытое - тревожит вновь меня!..
II
Колодец. Авансцена воскрешенья,
обязан пастор проповедь прочесть.
Курить нельзя, - грядущего спасенья
достойны Тело, и Добро, и Честь.
Стоит река, ракиты отражая,
и "скипетры" цветут, ломясь в сады,
уже на стол обед обильный подан,
и час молитв окончен для еды.
Дела отложены; грядут, чаруя,
часы послеобеденного сна,
легко звенит начищенная сбруя:
лошадка нынче не утомлена.
Хозяева лежат в покоях душных,
в руке - Писанье, на устах - печать;
их сыновья, к работницам, как ливень
сходя, готовы сыновей зачать.
Утолены желание и греза,
тишь паутиной виснет по двору,
и окна дышат запахом навоза,
плывущим от околиц ввечеру.
Вот сумерки: шумят, хохочут где-то;
как роза, облетает тишина,
безумит ветер красные корсеты,
и кошки пробуждаются от сна.
В туман уходят по двое, и тени
скользят с холмов недальних по стране,
и, землю обхватив, стерильный месяц
проводит с нею ночь наедине.
III
У скал - руину каменного замка
еще пока уберегла судьба,
над аркою ворот сжимает коршун
тяжелый щит державного герба.
Там трое мертвых есть за бастионом:
один власами овевает рвы,
другой швыряет бешено каменья,
еще у одного - две головы.
Кого коснется долгий черный волос
убийцей станет; возожжет вражда
пожар по их приказу - и погибнешь
еще до песни черного дрозда.
Босые духи бродят в зубьях башен,
в темницах - тени: жертвы, палачи.
Автографы туристы оставляют,
но имена скрываются в ночи.
Однако трое втайне строят планы:
когда ледник в предел отступит свой,
поставить насыпь над грядой моренной,
пробить туннель сквозь камень меловой.
Постройка замка - в прошлом: мир подлунный
в те годы был еще горяч и юн,
был высший низшим, но и низший высшим.
Над синей трещиной висит валун.
Мечту пески времен заносят снова,
грядущее по-прежнему старо.
И все же на околыш ты приколешь
альпийской птицы белое перо.
IV
В других одеждах жили мы когда-то:
я - в хорьих шкурках, в мехе лисьем - ты.
Еще дотоле - жили мы в Тибете
как мраморные снежные цветы.
Стояли мы без времени, без света,
кристаллами, - но в снеговой пыли,
ответствуя ознобу жизни внешней;
при первой же возможности - цвели.
Мы шли сквозь чудо, новые одежды
на смену старым покрывали нас,
мы пили соки каждой новой почвы
И знали, что приходит светлый час.
Храбры мы становились, как дельфины
как пух, легки, текучи, как вода,
Мы были то мертвы, то снова живы,
(но не были свободны никогда!)
Мы расцветали в каждом новом теле,
сулил нам счастье каждый новый плод.
(Но о тебе с тобой не говорила
я, ибо камень птицу не поймет).
Меня любил ты. Я любила тоже
прижаться телом к телу твоему,
и ночь тебе отдать, не вопрошая.
(Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему).
И мы вошли в страну, отныне нашу,
судьбу связавши с ней и разделя.
Твои ладони раковиной были,
в которой умещалась вся земля.
Откуда же границы вдруг возникли
кто проволокой окружил леса?
По дну ручья запальный шнур протянут,
из чащи взрывом изгнана лиса.
Кто знает, что в горах они искали?
Слова? Но их не выдадут уста,
они прекрасны на любом наречье,
их погубить не сможет немота.
Хлеб разделен у пункта пропускного,
лишь два шага - и ты уже вдали:
граница жестко лечит ностальгию
пригоршней неба и комком земли.
Все это прежде было, в Вавилоне:
на твой вопрос певучий - мой ответ
звучал гортанно, - пусть конец раздору
сулил пророк, покинув Назарет.
Подавши знак - внимай ответным знакам,
отыскивай предметам имена;
едва ли снег - всего лишь прах небесный,
снег это в той же мере тишина.
Раздельность наша - общее несчастье,
вдоль воздуха начертанный разрез.
Листвы предел и воздуха границу
стирает ветер на шатре небес.
Границы между нами исчезают,
пускай в словах еще живут пока
но всякому воздастся по заслугам,
когда придет по родине тоска.
VI
Ножи с утра поют, прильнув к точилу,
забой скота: утеха велика,
и ветер гладит заскорузлый фартук
готового к работе мясника.
Веревка стянута - язык наружу,
спадают хлопья пены с бычьих морд,
сосед готовит соль, душистый перец,
уж он-то видит: туша - высший сорт.
Примета есть, что мертвецы легчают.
Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой
- кто ныне взвешен, тот не защитится!
решительный удар наносит свой.
И тотчас же, до трапезы дорвавшись,
к кровавым лужам припадают псы,
покуда те не станут черной коркой
в ближайшие вечерние часы.
И кровь тогда твои окрасит щеки,
твой первый стыд, и мысли о судьбе:
кровавый ливер ясно повествует
о будущем твоем - тебе, тебе.
Вот вырезка, вот кости мозговые,
а вот ты сам: у вас удел один.
Одежду предков на забытой прялке
затягивают нити паутин.
Глаза возводишь - прочь уходят годы,
тускнеют быстро юных лиц черты,
стоят в веночках из цветов поддельных
над бойней деревянные кресты.
VII
С утра под праздник вся семья помылась,
дом выскоблен снаружи и внутри,
и от соломинок в руках детишек
блестящие взлетают пузыри.
Село танцует: веселятся маски,
наряжены пшеничные снопы
в знак завершенья сбора урожая,
и музыка плывет поверх толпы.
Гармоника губная дудке вторит.
Ночь, как топор, обрушится вот-вот.
Горбун дает свой горб на счастье тронуть
любому, и мечтает идиот.
Горит костер, труды и дни венчая:
и семена, и искры сообща
взлетают к звездам, к месяцу - с надеждой,
вознагражденья в небесах ища.
А в ельнике - стрельба; шальная пуля
свистит, кому-то череп раскроя,
и этот кто-то падает, и тело
в себя приемлет рыхлая хвоя.
Прощальный танец и жандармов топот
окутаны густеющею тьмой,
и скорбно через поросль можжевела
бредет последний пьяница домой.
Во мраке жутко плещутся гирлянды,
бумажный шорох длится без конца,
по опустевшим лавкам бродит ветер
и шелестит оберткой леденца.
VIII
Не выдумала ль я озера эти
и реку! С горным кряжем - кто знаком?
Идущий семимильными шагами
возьмет ли карлика проводником?
Ты хочешь знать и материк, и адрес?
Возьми упряжку лучшую свою,
но, даже целый свет в слезах объехав,
ты в этом не окажешься краю.
Так что зовет нас, в жилах ужас множа,
когда цветы цветут со всех сторон?
Кровь тишиной наполнена - но грозно
грохочет погребальный перезвон.
Что нам слепые окна сел забытых,
парша, овчина, выдел старику?
Нам все, что чуждо, повстречать вплотную
еще придется на своем веку.
Что нам ночные лошади и волки,
огонь в горах и рога трубный глас?
Мы шли к иным, совсем несхожим целям,
совсем иное убивало нас.
И нам в конце концов, какое дело
до звезд, до багровеющей луны?
Покуда страны рушатся и гибнут,
мы, как мечта, в себя обращены.
Закон, порядок - есть ли в самом деле?
И лист, и камень - в чьей найдем руке?
Они сокрыты просто в нашей жизни
и в языке...)
IX
Вот брат идет, боярышникоокий,
в руках - птенцы: изловлены живьем.
Вот черный дрозд летит, шныряя рядом,
и стадо к дому гонит с ним вдвоем.
Он вьет гнездо когда и где захочет,
ему ничто в пути не тяжело,
без разрешенья заночует в стойле
и скакуна присмотрит под седло.
Он клюв опустит в розовое масло,
в его глазах порозовеет свет.
Он запоет, послушный счастью жизни,
Взметнувши в ночь пушистый силуэт.
"Так спой же, птица, спой о днях далеких!"
"Немного обожди - и я спою".
"Запой, запой, сотки ковер из песен,
И улетим на нем в страну твою.
Используй миг, когда рокочут пчелы,
Мир ангельский теперь открыт для глаз".
"Спою, спою! Но время на исходе.
Засни! Уже настал вечерний час".
В долбленых тыквах свечки замерцали,
слуга с кнутом выходит - и тогда
внезапно, злобно настигает гибель
уже запеть готового дрозда.
Трепещущую плоть проколют вилы,
и будут крылья срезаны косой,
у спящего меж тем - до пробужденья
зальется сердце розовой росой.
Х
В стране стрекоз, в стране озер глубоких,
где годы исчерпались и ушли,
он призовет явиться дух рассвета
и лишь потом отыдет от земли.
Он выкупает в травах взор прощальный,
затем, готовясь к позднему пути,
захочет он - и сможет невозбранно
гармонику и сердце унести.
Сбродилось в бочках яблочное сусло,
и ласточки летят на юг, спеша.
Осенний тост - за караваны птичьи,
за то, что далью пленена душа.
Закрыв часовню, мельницу и кузню,
минуя кукурузные поля,
он прочь идет, початки обивая
уже почти в разлуке с ним земля.
Клянутся братья и клянутся сестры,
что с ним союз навеки сохранят,
венок с волос репейный каждый снимет,
уставя в землю пристыженный взгляд.
Вот птичьи гнезда опадают с веток,
огонь в листве уже свое берет,
и ангел-бортник безнадежно поздно
разламывает в синем улье сот.
О ангельская тишь осенних нитей,
покоя беспредельного наплыв
где, скованный невидимою цепью,
стоишь, у входа в лабиринт застыв. ""
ИЗ НЕМЕЦКИХ ПОЭТОВ ЛЮКСЕМБУРГА
ПОЛЬ ХЕНКЕС
(1898-1984)
ДЛЯ И. ФОН Т.
Твой щит уже исчез в пучине мрака,
твоей короны больше нет с тобой,
однако блещет искрами Итака
и лепестками пенятся прибой.
О бронзовый прилив, о грандиозный
расплесканного устья летний вал
о, как в твоей крови тяжелозвездной
он что ни ночь томительно вставал!
Блаженный остров угасает в дымке,
Над стадом волн звучит осенний клик;
поскуливают ветры-невидимки
там, где пропал священный наш родник.
Источник мертвых - помнишь ли, как сладко
припасть устами было к роднику?
Нас гонят волны в ярости припадка
к закованному в лед материку.
Твой щит во тьме, и холод все кристальней,
твоя корона канула в снега,
и лишь для нас блистает остров дальний,
где взысканы богами берега.
О бронзовый прилив, торящий тропы,
о в пену облаченная тоска!
Ты избираешь участь Пенелопы
затем, что все еще сильна рука
Из собственных волос неспешно, сиро
ты ткешь пел*ны - и не жаль труда.
Звереет шторм, на небе гаснет Лира,
меж волн скользят иссохшие года.
***
Сброд хихикает и зубоскалит
и глаза сквозь щели масок пялит:
что-то воздух слишком чист вокруг.
Полубог, не вычистив конюшен,
вдруг становится неравнодушен
к. прялке женской - и ему каюк.
Клык уже наточен вурдалачий,
книги изувечены, тем паче
что и время книг давно прошло!
Сквозь ячейки полусгнивших мрежей
рвут венок, еще покуда свежий,
увенчавший мертвое чело.
Живодерни, свалки - в лихорадке,
чудеса, виденья - все в достатке,
есть жратва для волка, для свиньи.
Нет у мертвых на защиту силы,
и они выходят из могилы,
чтоб живым отдать кресты свои.
***
В прошлом цель была у вас благая:
жить, священный факел сберегая,
где частица вечности цвела,
но властитель, пьян своею силой,
не прельстился искоркою хилой
и огнище вытоптал дотла.
Вы теперь - жрецы пустого храма,
мнетесь у треножников, упрямо
вороша остылую золу,
на бокал пустой косясь несыто,
слушая, как фавновы копыта
пляску длят в ликующем пылу.
Мчится праздник, всякий стыд отринув...
Так лакайте из чужих кувшинов,
дилетанты, уж в который раз
каплям уворованным, немногим
радуйтесь - и дайте козлоногим
в пляске показать высокий класс!
Посягнув на творческие бездны,
мните, что и вам небесполезны
миги воспаренья к небесам,
зная пользу интересов шкурных,
в гриме вы стоите на котурнах
и бросаете подачки псам.
Вы стоите, сладко завывая,