Страница:
Я практик. Но, должен признаться, мне здорово пришлось покорпеть над математикой и гидромеханикой, прежде чем приступить к этой самой практике. Более того, мы создали свою методику расчета новой поворотной насадки – не стану углубляться в детали, только скажу, что практика практикой, а голову приходится ломать, так сказать, теоретически.
Иногда я спрашиваю себя: на кой дьявол мне это надо? В конце концов, я капитан первого ранга – инженер в отставке, Министерство обороны платит мне приличную пенсию – вот и жил бы себе на покое, ездил бы за город дышать свежим воздухом, читал бы фантастику или начал бы, подобно моему свату, собирать спичечные наклейки. Теперь все что-нибудь собирают. У всех – хобби. Надо бы и мне обзавестись… Начать коллекционировать что-то пооригинальнее. Например – веники…
Люся давно «капает» мне на мозги: хватит, уймись, всей работы не переделаешь, всех денег не заработаешь. Люсиного заработка и моей пенсии нам вполне хватило бы для жизни. Но что-то мешает «уняться». Мозги, как видно, еще не выработали свой ресурс. Хочется еще «потрепыхаться».
А еще вот что удерживает меня от перехода к узаконенному безделью: люди. Мне будет скучно без Толи Головченко, верного и незаменимого при испытаниях в море помощника; без Леши Климова, выпивохи и знатока хоккея; без Славы Райгородецкого с его математической головой и вечными насморками; без старого друга Георгия Васильевича с его вдумчивым отношением к международным событиям; без Зинаиды Владимировны.
Да, и без Зинаиды Владимировны. Как раз к ней я и отправляюсь в отдел информации, чтобы покопаться в справочниках и зарубежных рефератах. Этот новомодный отдел помещается у нас в полуподвале, в тесной комнатке, окруженной стеллажами, где всегда горит электричество. Среди стеллажей, набитых технической литературой, восседает Зинаида Владимировна. Сколько лет Зинаиде Владимировне, не знает никто, но предполагается, что много. На вид ей, однако, не дашь больше сорока – сорока двух. У нее белокурые вьющиеся (искусно завитые) волосы и милое лицо, похожее на лицо Любови Орловой. Лишь присмотревшись, можно различить на нем разрушительную работу времени – морщинки под глазами, утяжеленность щек, негладкость шеи. Фигура у нее, как теперь говорят, статуарная. Года два назад у Зинаиды Владимировны умер муж – крупный деятель в ленинградской технической сфере. Для нее, привыкшей к известным благам жизни, связанным с высоким положением мужа, его смерть была тяжелым ударом. Но Зинаида Владимировна не из тех женщин, кто расслабляется. На другой день после похорон она пришла на работу, как всегда, тщательно одетая, спокойная, доброжелательная…
Зинаида Владимировна встречает меня лучшей из своих улыбок.
– Юрий Михайлович, – говорит она медлительным своим контральто, – вы помните Тарзана?
– Конечно, – отвечаю. – Эдгар Берроуз, «Приключения Тарзана». В школьные годы мы рвали друг у друга из рук эти выпуски. Как не помнить.
– Нет, я о кино – помните, после войны шли трофейные фильмы? Ну вот. Оказывается, знаменитый пловец Джонни Вайсмюллер, игравший Тарзана, жив. Вот, во вчерашних «Известиях». Вайсмюллеру семьдесят один, он сохранил хорошую спортивную форму.
– Что ж, – говорю, – я так и думал, что он крепкий парень.
– Вряд ли вы о нем думали, – улыбается Зинаида Владимировна. – Я хочу сказать – вот что такое плавание. Неустанно твержу людям – плавайте, плавайте, но никто меня не слушает.
– Я слушаю. Я неустанно плаваю, Зинаида Владимировна. Я же знаю, вы плохого не посоветуете…
– Да, не посоветую. От ваших плаваний в железных коробках мало толку. Надо ходить в бассейн. Надо летом ездить на море…
Знаю: она всегда берет месячный отпуск плюс месяц за свой счет и уезжает в Крым, там у нее не то своя дача, не то дом друзей. Вообще, она, что называется, следит за собой. Питается она по системе американского доктора Брэгга.
– Вы совершенно правы, Зинаида Владимировна.
– Эз олвэйс, – замечает она по-английски, то есть «как всегда». – Вот приезжайте в августе ко мне в Алупку. Мы бы такие заплывы с вами совершали…
Я чувствую в ее словах что-то потаенное. Такой, что ли, элегический вздох. Давно уже я подметил в ее отношении ко мне нечто большее, чем служебное благорасположение. Да и мне, что уж скрывать, нравится эта красивая спокойная женщина. Но оба мы, словно по невысказанному уговору, держимся в рамках.
– Я бы приехал, – говорю, – если б меня не смущала ваша овощная диета.
– Варвар, – говорит она с непередаваемо милым движением головы. – Почему вы не хотите почитать Брэгга?
– Потому что ваш Брэгг обедом пренебрэг. Зинаида Владимировна смеется.
– Вы противный насмешник, Юрочка.
Вот так всегда: подходим к некой опасной грани – и спешим назад, прикрываясь шуточками…
– Где-то я прочла, что стыковка «Союза» и «Аполлона» будет при подходе к берегам Крыма, – говорит она. – Как вы думаете, смогу я увидеть это из Алупки?
Иногда Зинаида Владимировна меня озадачивает: не понимаю, играет ли она в наивную девочку или действительно наивна? Чем-то она напоминает ту даму, о которой я вычитал в одном философском труде Спенсера: «Я знал одну леди, которая доказывала, что плотно сложенное платье весит больше, чем сложенное свободно, и которая, находясь под влиянием этой веры, пользовалась большими чемоданами, чтобы снизить плату за перевозку».
Я озадаченно смотрю на нее, но не вижу в ясных голубых глазах никакой скрытой насмешки. Женщины не очень-то доступны мужскому пониманию. Совершенно иная психика. Иногда мне кажется, что они – пришельцы из других миров…
Не дожидаясь ответа на свой вопрос и без всякой связи с предыдущим разговором, Зинаида Владимировна говорит:
– А у вас что-то произошло, Юрочка. Я права?
– Эз олвэйс, – ворчу в ответ.
– Надеюсь, ничего серьезного?
– Моя дочь ушла от мужа. По нынешним временам, не такое уж серьезное происшествие.
– Сочувствую вам. У моего сына было то же самое. Но он выжил.
– Да и Таня выживет. Мы ведь живучие.
В последнем реферативном издании я выуживаю кое-что для работы и возвращаюсь в свою комнату, в которой даже летом холодно, потому что в ней никогда не бывает солнечного света. Сажусь, принимаюсь за работу. Передо мной сидит Слава Райгородецкий, чей стол упирается в мой. Слава считает, быстро тыча пальцем в клавиши японского калькулятора. Он глубокомысленно смотрит на получившееся число, вынимает огромный носовой платок и звучно сморкается – сигнал о том, что он удовлетворен результатом.
Мы рассчитываем новую поворотную насадку, нам надо все знать о ней заранее – сопротивление воды, момент, стремящийся увеличить угол перекладки, ну и все такое. Нам надо сделать так, чтобы «снизить плату за перевозку» большого «чемодана».
Нравится ли мне моя работа? Ну да, нравится – иначе я, пенсионер Министерства обороны, не стал бы ею заниматься. Я бы предпочел спичечные наклейки. Но должен вам признаться, что моя мечта не состоялась.
А мечтал я о кораблях на воздушной подушке. Еще в детстве возникло это видение: корабль обтекаемых очертаний мчится над синей водой быстрее ветра… мчится под мощный вой вентилятора, гонящего воздух под купол судна… Потом в институте, хлебнувши физики и гидродинамики, я самонадеянно принялся рассчитывать подъемную силу и тягу, искать наиболее целесообразные формы камеры. Я познакомился с самим профессором Левковым, спроектировавшим первые наши экспериментальные суда на воздушной подушке, и он пригласил меня после окончания института идти к нему в конструкторское бюро.
Но жизнь сложилась по-другому. Людям моего поколения хорошо памятен 1939 год, канун Второй мировой войны, резко переломивший множество судеб. Сколько их было? Не знаю. Наверное, сотни тысяч парней, окончивших десятилетку или учившихся на первых курсах институтов, надели в том году военную форму. Несостоявшиеся геологи и филологи заучивали дисциплинарный устав, чистили картошку на кухнях и камбузах, отрабатывали под командой крикливых сержантов строевой шаг. Многие выпускники школ пошли в военные училища. Из училищ они были выпущены прямо в войну.
Мы, люди выбитого войной поколения, не выбирали себе судеб. Наши судьбы складывались сами собой, повинуясь лишь одному закону – государственной необходимости. Те, кому посчастливилось, выжили – вот, пожалуй, формула нашей судьбы в самом сжатом виде.
Нам не дано было стать на склоне жизни оседлыми и непререкаемыми, с учеными степенями и солидно заполненными сберкнижками, с кучей самоуверенных внуков, разъезжающих по двору на трехколесных велосипедах. Из нас не получилось путных стариков.
Но я ни о чем не жалею: моя жизнь есть моя жизнь, и это, я думаю, ценность сама по себе. Худо ли, хорошо ли, но наше поколение выполнило свою историческую задачу. В историю мы, вероятно, войдем купно, большой человеческой массой, наши лица в лучшем случае промелькнут перед взглядом будущих поколений, как мелькают быстрые кадры военной кинохроники. Идут, идут, идут люди в шинелях – не успеть присмотреться, не отличить одного от другого. Вот побежали, пригнувшись… вот черными кустами встают тут и там взрывы…
А между тем мы все были разные. Очень разные. Нам одинаково не везло, но везло нам по-разному. Это ничего, что мы не стали путными стариками. Ни о чем не надо жалеть. Месяца два тому назад был я со своей группой в Н-ской базе – мы там проводили испытания нового подруливающего устройства. Прекрасным днем шли мы по бетонному причалу к штабному зданию, как вдруг с неба, в котором происходила весенняя игра солнца и облаков, на нас низринулся гром. И мы увидели: идет с моря малый десантный корабль. Он шел в белом облаке взбитой пены – не шел, а летел низко над водой. Промчавшись вдоль длинной дуги волнолома, корабль круто повернул и – в вихре пены, в громе винтов, в свисте самолетного ветра полез носом на причал. Я, признаться, струхнул: наедет еще шальная громадина… В следующий миг рев турбин оборвался. Издав мощный вздох, корабль опустился своей черной резиновой «юбкой» на причал. И замер – ни дать ни взять гигантское земноводное, выползшее на сушу…
Замер и я, не в силах оторвать взгляд от воплощенной в сталь и тугую резину мечты моего детства. Командир дивизиона этих кораблей, посмеиваясь, рассказывал, как на него недавно рассердилась сотрудница финотдела. Личному составу полагались определенные выплаты, комдив принес бумаги в финотдел, а многоопытная сотрудница не поверила, что корабли из такого-то пункта прошли в такой-то за такое-то время. «Вы что, смеетесь надо мной? – рассердилась она. – Не могли вы пройти так быстро. И потом, что это вы пишете в официальной бумаге – „Сошли с площадки"? Так нельзя писать! Надо писать „Снялись со швартовов"!..».
Я слушал комдива, улыбался, и было мне безмерно печально оттого, что я не причастен к этому чуду.
Ни о чем не надо жалеть, это верно. Но все-таки – жаль чего-то несбывшегося…
Глава третья
Иногда я спрашиваю себя: на кой дьявол мне это надо? В конце концов, я капитан первого ранга – инженер в отставке, Министерство обороны платит мне приличную пенсию – вот и жил бы себе на покое, ездил бы за город дышать свежим воздухом, читал бы фантастику или начал бы, подобно моему свату, собирать спичечные наклейки. Теперь все что-нибудь собирают. У всех – хобби. Надо бы и мне обзавестись… Начать коллекционировать что-то пооригинальнее. Например – веники…
Люся давно «капает» мне на мозги: хватит, уймись, всей работы не переделаешь, всех денег не заработаешь. Люсиного заработка и моей пенсии нам вполне хватило бы для жизни. Но что-то мешает «уняться». Мозги, как видно, еще не выработали свой ресурс. Хочется еще «потрепыхаться».
А еще вот что удерживает меня от перехода к узаконенному безделью: люди. Мне будет скучно без Толи Головченко, верного и незаменимого при испытаниях в море помощника; без Леши Климова, выпивохи и знатока хоккея; без Славы Райгородецкого с его математической головой и вечными насморками; без старого друга Георгия Васильевича с его вдумчивым отношением к международным событиям; без Зинаиды Владимировны.
Да, и без Зинаиды Владимировны. Как раз к ней я и отправляюсь в отдел информации, чтобы покопаться в справочниках и зарубежных рефератах. Этот новомодный отдел помещается у нас в полуподвале, в тесной комнатке, окруженной стеллажами, где всегда горит электричество. Среди стеллажей, набитых технической литературой, восседает Зинаида Владимировна. Сколько лет Зинаиде Владимировне, не знает никто, но предполагается, что много. На вид ей, однако, не дашь больше сорока – сорока двух. У нее белокурые вьющиеся (искусно завитые) волосы и милое лицо, похожее на лицо Любови Орловой. Лишь присмотревшись, можно различить на нем разрушительную работу времени – морщинки под глазами, утяжеленность щек, негладкость шеи. Фигура у нее, как теперь говорят, статуарная. Года два назад у Зинаиды Владимировны умер муж – крупный деятель в ленинградской технической сфере. Для нее, привыкшей к известным благам жизни, связанным с высоким положением мужа, его смерть была тяжелым ударом. Но Зинаида Владимировна не из тех женщин, кто расслабляется. На другой день после похорон она пришла на работу, как всегда, тщательно одетая, спокойная, доброжелательная…
Зинаида Владимировна встречает меня лучшей из своих улыбок.
– Юрий Михайлович, – говорит она медлительным своим контральто, – вы помните Тарзана?
– Конечно, – отвечаю. – Эдгар Берроуз, «Приключения Тарзана». В школьные годы мы рвали друг у друга из рук эти выпуски. Как не помнить.
– Нет, я о кино – помните, после войны шли трофейные фильмы? Ну вот. Оказывается, знаменитый пловец Джонни Вайсмюллер, игравший Тарзана, жив. Вот, во вчерашних «Известиях». Вайсмюллеру семьдесят один, он сохранил хорошую спортивную форму.
– Что ж, – говорю, – я так и думал, что он крепкий парень.
– Вряд ли вы о нем думали, – улыбается Зинаида Владимировна. – Я хочу сказать – вот что такое плавание. Неустанно твержу людям – плавайте, плавайте, но никто меня не слушает.
– Я слушаю. Я неустанно плаваю, Зинаида Владимировна. Я же знаю, вы плохого не посоветуете…
– Да, не посоветую. От ваших плаваний в железных коробках мало толку. Надо ходить в бассейн. Надо летом ездить на море…
Знаю: она всегда берет месячный отпуск плюс месяц за свой счет и уезжает в Крым, там у нее не то своя дача, не то дом друзей. Вообще, она, что называется, следит за собой. Питается она по системе американского доктора Брэгга.
– Вы совершенно правы, Зинаида Владимировна.
– Эз олвэйс, – замечает она по-английски, то есть «как всегда». – Вот приезжайте в августе ко мне в Алупку. Мы бы такие заплывы с вами совершали…
Я чувствую в ее словах что-то потаенное. Такой, что ли, элегический вздох. Давно уже я подметил в ее отношении ко мне нечто большее, чем служебное благорасположение. Да и мне, что уж скрывать, нравится эта красивая спокойная женщина. Но оба мы, словно по невысказанному уговору, держимся в рамках.
– Я бы приехал, – говорю, – если б меня не смущала ваша овощная диета.
– Варвар, – говорит она с непередаваемо милым движением головы. – Почему вы не хотите почитать Брэгга?
– Потому что ваш Брэгг обедом пренебрэг. Зинаида Владимировна смеется.
– Вы противный насмешник, Юрочка.
Вот так всегда: подходим к некой опасной грани – и спешим назад, прикрываясь шуточками…
– Где-то я прочла, что стыковка «Союза» и «Аполлона» будет при подходе к берегам Крыма, – говорит она. – Как вы думаете, смогу я увидеть это из Алупки?
Иногда Зинаида Владимировна меня озадачивает: не понимаю, играет ли она в наивную девочку или действительно наивна? Чем-то она напоминает ту даму, о которой я вычитал в одном философском труде Спенсера: «Я знал одну леди, которая доказывала, что плотно сложенное платье весит больше, чем сложенное свободно, и которая, находясь под влиянием этой веры, пользовалась большими чемоданами, чтобы снизить плату за перевозку».
Я озадаченно смотрю на нее, но не вижу в ясных голубых глазах никакой скрытой насмешки. Женщины не очень-то доступны мужскому пониманию. Совершенно иная психика. Иногда мне кажется, что они – пришельцы из других миров…
Не дожидаясь ответа на свой вопрос и без всякой связи с предыдущим разговором, Зинаида Владимировна говорит:
– А у вас что-то произошло, Юрочка. Я права?
– Эз олвэйс, – ворчу в ответ.
– Надеюсь, ничего серьезного?
– Моя дочь ушла от мужа. По нынешним временам, не такое уж серьезное происшествие.
– Сочувствую вам. У моего сына было то же самое. Но он выжил.
– Да и Таня выживет. Мы ведь живучие.
В последнем реферативном издании я выуживаю кое-что для работы и возвращаюсь в свою комнату, в которой даже летом холодно, потому что в ней никогда не бывает солнечного света. Сажусь, принимаюсь за работу. Передо мной сидит Слава Райгородецкий, чей стол упирается в мой. Слава считает, быстро тыча пальцем в клавиши японского калькулятора. Он глубокомысленно смотрит на получившееся число, вынимает огромный носовой платок и звучно сморкается – сигнал о том, что он удовлетворен результатом.
Мы рассчитываем новую поворотную насадку, нам надо все знать о ней заранее – сопротивление воды, момент, стремящийся увеличить угол перекладки, ну и все такое. Нам надо сделать так, чтобы «снизить плату за перевозку» большого «чемодана».
Нравится ли мне моя работа? Ну да, нравится – иначе я, пенсионер Министерства обороны, не стал бы ею заниматься. Я бы предпочел спичечные наклейки. Но должен вам признаться, что моя мечта не состоялась.
А мечтал я о кораблях на воздушной подушке. Еще в детстве возникло это видение: корабль обтекаемых очертаний мчится над синей водой быстрее ветра… мчится под мощный вой вентилятора, гонящего воздух под купол судна… Потом в институте, хлебнувши физики и гидродинамики, я самонадеянно принялся рассчитывать подъемную силу и тягу, искать наиболее целесообразные формы камеры. Я познакомился с самим профессором Левковым, спроектировавшим первые наши экспериментальные суда на воздушной подушке, и он пригласил меня после окончания института идти к нему в конструкторское бюро.
Но жизнь сложилась по-другому. Людям моего поколения хорошо памятен 1939 год, канун Второй мировой войны, резко переломивший множество судеб. Сколько их было? Не знаю. Наверное, сотни тысяч парней, окончивших десятилетку или учившихся на первых курсах институтов, надели в том году военную форму. Несостоявшиеся геологи и филологи заучивали дисциплинарный устав, чистили картошку на кухнях и камбузах, отрабатывали под командой крикливых сержантов строевой шаг. Многие выпускники школ пошли в военные училища. Из училищ они были выпущены прямо в войну.
Мы, люди выбитого войной поколения, не выбирали себе судеб. Наши судьбы складывались сами собой, повинуясь лишь одному закону – государственной необходимости. Те, кому посчастливилось, выжили – вот, пожалуй, формула нашей судьбы в самом сжатом виде.
Нам не дано было стать на склоне жизни оседлыми и непререкаемыми, с учеными степенями и солидно заполненными сберкнижками, с кучей самоуверенных внуков, разъезжающих по двору на трехколесных велосипедах. Из нас не получилось путных стариков.
Но я ни о чем не жалею: моя жизнь есть моя жизнь, и это, я думаю, ценность сама по себе. Худо ли, хорошо ли, но наше поколение выполнило свою историческую задачу. В историю мы, вероятно, войдем купно, большой человеческой массой, наши лица в лучшем случае промелькнут перед взглядом будущих поколений, как мелькают быстрые кадры военной кинохроники. Идут, идут, идут люди в шинелях – не успеть присмотреться, не отличить одного от другого. Вот побежали, пригнувшись… вот черными кустами встают тут и там взрывы…
А между тем мы все были разные. Очень разные. Нам одинаково не везло, но везло нам по-разному. Это ничего, что мы не стали путными стариками. Ни о чем не надо жалеть. Месяца два тому назад был я со своей группой в Н-ской базе – мы там проводили испытания нового подруливающего устройства. Прекрасным днем шли мы по бетонному причалу к штабному зданию, как вдруг с неба, в котором происходила весенняя игра солнца и облаков, на нас низринулся гром. И мы увидели: идет с моря малый десантный корабль. Он шел в белом облаке взбитой пены – не шел, а летел низко над водой. Промчавшись вдоль длинной дуги волнолома, корабль круто повернул и – в вихре пены, в громе винтов, в свисте самолетного ветра полез носом на причал. Я, признаться, струхнул: наедет еще шальная громадина… В следующий миг рев турбин оборвался. Издав мощный вздох, корабль опустился своей черной резиновой «юбкой» на причал. И замер – ни дать ни взять гигантское земноводное, выползшее на сушу…
Замер и я, не в силах оторвать взгляд от воплощенной в сталь и тугую резину мечты моего детства. Командир дивизиона этих кораблей, посмеиваясь, рассказывал, как на него недавно рассердилась сотрудница финотдела. Личному составу полагались определенные выплаты, комдив принес бумаги в финотдел, а многоопытная сотрудница не поверила, что корабли из такого-то пункта прошли в такой-то за такое-то время. «Вы что, смеетесь надо мной? – рассердилась она. – Не могли вы пройти так быстро. И потом, что это вы пишете в официальной бумаге – „Сошли с площадки"? Так нельзя писать! Надо писать „Снялись со швартовов"!..».
Я слушал комдива, улыбался, и было мне безмерно печально оттого, что я не причастен к этому чуду.
Ни о чем не надо жалеть, это верно. Но все-таки – жаль чего-то несбывшегося…
Глава третья
Чернышев
В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, – и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал – и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.
В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами – темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий свет на его голову – когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.
– Этим патефоном, – вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, – меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?
Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня – в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.
– Разбуди ее, Вася, – говорит Александра Ивановна. – Хватит ей спать.
– А вот поставлю пластинку ее любимую – враз проснется. – И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»
Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону.
– Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка – пей, не хочу. А сейчас?
«Как вы летали, как освещали все вокруг…» – поет пластинка.
– На стол нечего поставить, – сокрушается Чернышев. – Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон – беленькой пол-литра…
«И все печали снимали вдруг…»
– С первого опять норму снизили, – говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нарезая черный рыхлый хлеб. – Мяса совсем нет, а жиров – двадцать грамм. Как жить-то?
– Блокада, – вставляет слово Речкалов.
– Это как? – взглядывает на него Александра Ивановна.
– Значит – отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.
– Блокада, – повторяет незнакомое слово женщина. – А своих-то запасов надолго хватит?
Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.
– Разбуди, Василий, – говорит Александра Ивановна. – Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.
– Пускай еще немножко… – вздыхает Чернышев. – Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов: я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… – Прислушивается. – Ладно, сейчас.
Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.
– Не спишь, дочка? – тихо говорит Чернышев. – А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…
– Сейчас выйду, папа.
Она выходит осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней.
– Поздравляю, Надежда, с днем рождения.
– Смотри, – подхватывает Чернышев, – стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?
– Спасибо, Речкалов, – слабо улыбнулась Надя.
– Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, – говорит тот.
– Видала? – сияет Чернышев. – Золотые руки у человека!
– Что это ты в затрапезном? – говорит дочери Александра Ивановна. – Переоделась бы.
– Ладно, ладно, сойдет! – Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. – Ну, сядем, отметим, как положено. – Он наливает водку в рюмки. – Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!
Надя поперхнулась, закашлялась до слез.
– Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, – расположился Чернышев к душевному разговору. – Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали – был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…
– Марат не был большевиком, папа, – говорит Надя. – Он был революционер и жил гораздо раньше.
– Видал? – кивает Чернышев на Надю. – Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… – И, выпив, продолжает: – Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию – а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную – пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?
– Налей.
– Ну, дела! – смеется Чернышев. – Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! – Он наливает. – За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, – крутит Чернышев головой. – Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?
– Знаю, – кивает Речкалов.
– Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?
– Да… Точно говоришь…
– Первая была комсомолка в Кронштадте! – простирает Чернышев руку жене.
– Не первая, – поправляет та.
– Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!
– Да… была когда-то…
Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.
А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.
Как и весь город, сильно поредел завод людьми за гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года – после войны, голода и мятежа – оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.
Восстановление флота начиналось, а значит – и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.
В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:
– Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано – нечего терять пролетарию! – Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. – Днем на «Труворе» работать, – кричал он дальше, – а вечером – дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто за?
– Погоди, Костя, – говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. – Сплошной субботник – нельзя так. Личное время тоже нужно.
– Д-для чего? – Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. – На танцульки бегать? Любовь к-крутить?
– При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот – тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…
– Верно! – вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. – А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться – правильно Пава говорит, нужно личное время!
– А я считаю, Костя прав, – вступила в спор Саша Варфоломеева. – Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.
Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег – загораживать Юденичу дорогу на Петроград, – там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.
Бурное как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера – кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще – прибраться, постираться – должно было этого личного времени хватить.
– Личное время! – посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. – Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!
Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».
Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.
Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал – мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлеченья сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу-и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.
– Саш, – сказал Братухин, остановившись.
Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю – в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, – смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: – Если полезет – ударю…»
– Саш, знаешь что? – вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. – Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить – свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…
К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, – и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами, – клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.
Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.
– Саш, а Саш! – крикнул сквозь звон циркульной пилы. – Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, – хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. – Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это – боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!
Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте не силен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, – оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий – где есть враги рабочего класса. Против них и воевал – кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.
Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно – в двадцать восемь-то лет, – но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, – похохатывал он и руками показывал: – На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» – «Ну и нет тут ничего смешного, – строго говорила Саша. – Уши вам надрать». – «Бывало, и надерут», – смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.
В середине лета был субботник – в Ораниенбауме, а проще – Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали – «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел – только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше – запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.
В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами – темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий свет на его голову – когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.
– Этим патефоном, – вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, – меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?
Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня – в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.
– Разбуди ее, Вася, – говорит Александра Ивановна. – Хватит ей спать.
– А вот поставлю пластинку ее любимую – враз проснется. – И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»
Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону.
– Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка – пей, не хочу. А сейчас?
«Как вы летали, как освещали все вокруг…» – поет пластинка.
– На стол нечего поставить, – сокрушается Чернышев. – Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон – беленькой пол-литра…
«И все печали снимали вдруг…»
– С первого опять норму снизили, – говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нарезая черный рыхлый хлеб. – Мяса совсем нет, а жиров – двадцать грамм. Как жить-то?
– Блокада, – вставляет слово Речкалов.
– Это как? – взглядывает на него Александра Ивановна.
– Значит – отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.
– Блокада, – повторяет незнакомое слово женщина. – А своих-то запасов надолго хватит?
Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.
– Разбуди, Василий, – говорит Александра Ивановна. – Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.
– Пускай еще немножко… – вздыхает Чернышев. – Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов: я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… – Прислушивается. – Ладно, сейчас.
Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.
– Не спишь, дочка? – тихо говорит Чернышев. – А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…
– Сейчас выйду, папа.
Она выходит осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней.
– Поздравляю, Надежда, с днем рождения.
– Смотри, – подхватывает Чернышев, – стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?
– Спасибо, Речкалов, – слабо улыбнулась Надя.
– Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, – говорит тот.
– Видала? – сияет Чернышев. – Золотые руки у человека!
– Что это ты в затрапезном? – говорит дочери Александра Ивановна. – Переоделась бы.
– Ладно, ладно, сойдет! – Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. – Ну, сядем, отметим, как положено. – Он наливает водку в рюмки. – Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!
Надя поперхнулась, закашлялась до слез.
– Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, – расположился Чернышев к душевному разговору. – Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали – был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…
– Марат не был большевиком, папа, – говорит Надя. – Он был революционер и жил гораздо раньше.
– Видал? – кивает Чернышев на Надю. – Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… – И, выпив, продолжает: – Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию – а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную – пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?
– Налей.
– Ну, дела! – смеется Чернышев. – Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! – Он наливает. – За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, – крутит Чернышев головой. – Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?
– Знаю, – кивает Речкалов.
– Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?
– Да… Точно говоришь…
– Первая была комсомолка в Кронштадте! – простирает Чернышев руку жене.
– Не первая, – поправляет та.
– Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!
– Да… была когда-то…
Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.
А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.
Как и весь город, сильно поредел завод людьми за гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года – после войны, голода и мятежа – оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.
Восстановление флота начиналось, а значит – и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.
В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:
– Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано – нечего терять пролетарию! – Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. – Днем на «Труворе» работать, – кричал он дальше, – а вечером – дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто за?
– Погоди, Костя, – говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. – Сплошной субботник – нельзя так. Личное время тоже нужно.
– Д-для чего? – Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. – На танцульки бегать? Любовь к-крутить?
– При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот – тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…
– Верно! – вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. – А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться – правильно Пава говорит, нужно личное время!
– А я считаю, Костя прав, – вступила в спор Саша Варфоломеева. – Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.
Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег – загораживать Юденичу дорогу на Петроград, – там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.
Бурное как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера – кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще – прибраться, постираться – должно было этого личного времени хватить.
– Личное время! – посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. – Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!
Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».
Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.
Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал – мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлеченья сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу-и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.
– Саш, – сказал Братухин, остановившись.
Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю – в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, – смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: – Если полезет – ударю…»
– Саш, знаешь что? – вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. – Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить – свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…
К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, – и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами, – клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.
Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.
– Саш, а Саш! – крикнул сквозь звон циркульной пилы. – Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, – хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. – Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это – боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!
Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте не силен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, – оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий – где есть враги рабочего класса. Против них и воевал – кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.
Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно – в двадцать восемь-то лет, – но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, – похохатывал он и руками показывал: – На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» – «Ну и нет тут ничего смешного, – строго говорила Саша. – Уши вам надрать». – «Бывало, и надерут», – смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.
В середине лета был субботник – в Ораниенбауме, а проще – Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали – «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел – только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше – запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.