На войне поспать впрок – большое дело. А Чернышеву не спалось. Что-то его томило. В кают-компании закричал раненый. Сам не понимал Чернышев, что нашло вдруг, почему всплыли вон, в темном углу коридора, встревоженные Сашины глаза. Ничего-ничего (мысленно успокаивал он жену), живой я. Скоро уж свидимся с тобой и Надю-шей… вон подарки какие вам везу… Но почему-то в этот поздний час, посреди Финского залива, не было той, прежней радости за подарки. От тусклого света, что ли, взяла за горло тоска. От бомбежек бесконечных – ну, скажи, будто охоту они устроили сверху… От запаха перевязок и йода, что тянул из кают-компании, – не перешибал его даже густой махорочный дух…
   Чернышев сходил в гальюн, а потом подошел к двери, ведущей на верхнюю палубу. Днем она была закрыта – стоял там вахтенный, никого не выпускал. А теперь Чернышев, надавив на ручку, раскрыл дверь и выглянул из надстройки, никого тут не было, кто бы мог запретить выход, – и он, перешагнув высокий комингс, вышел в прохладу и темень.
   Пароход шел без огней. Луна летела в вышине, в рыхлых облаках. Даже скудного света не давала она ночи – выглянет на миг и снова нырнет в завесу. Облака густели, гася желтый фонарик в небе. Чернышев стоял у борта, мерно поднимавшегося и опускавшегося на волнах, и сквозь стук машины слышал шорох воды, рассекаемой форштевнем. Пройдя немного вперед, он увидел на баке черный силуэт пулемета ДШК, черную махину брашпиля и две черные фигуры впередсмотрящих. Ветер движения приятно холодил лицо. Где-то справа угадывался силуэт идущего корабля, Чернышев вгляделся из-под ладони – но различить, что это был за корабль, не успел.
   Полыхнуло огнем, взрыв страшной силы сотряс судно.
   Потом вспоминал Чернышев, будто его приподняло над уходящей в бездну палубой. А было так: неподалеку от места, где он стоял, в носовой части корпуса рванула мина. Взрывной волной отбросило Чернышева к надстройке, ударило сильно головой, а потом его, потерявшего сознание, швырнуло обратно к развороченному взрывом борту.
   Очнулся он от обжигающего холода воды. Еще туманом была набита голова, а руки уж делали свое дело – выгребали из глубины на поверхность. Всплыл, выплюнул воду изо рта, задышал судорожно. Черная корма «Луги» была перед ним метрах в двухстах, и он поплыл было к ней, но тут увидел: люди плывут не к ней, а от нее. Лица над водой странно белели. И ни звука не слышал Чернышев, все было будто в немом кино. Он тоже поплыл от «Луги», сам не зная куда, волны захлестывали, били в лицо, и опять он наглотался горькой воды. Туман еще не совсем вышел из головы, мысль о гибели была смутной, расплывчатой, но была. Казалось почему-то, что это не с ним происходит, сам-то он на борту парохода плывет в Кронштадт, а барахтается и гибнет тут кто-то другой, – но если погибнет этот «другой», то крышка будет и ему самому, Чернышеву…
   Сбивались, путались мысли. Руки устали, отяжелели, и, чтоб не утонуть, Чернышев перевернулся на спину. Он не знал, сколько времени лежал на спине, подбрасываемый волнами, – время остановилось, и безразлично уж было то, что происходит, – только очень холодно, холодно, холодно…
   Руки опять его спасли – выгребли на поверхность, когда он стал тонуть. И тут он увидел приближающийся корпус корабля, невысоко сидящий над водой, – и замахал рукой, закричал, но не услышал собственного крика. Кто-то, опережая его, плыл к кораблю, и вон еще головы, и еще… Корабль остановился.
   Ну, теперь-то он доплывет. Вот только ноги не слушаются… Только на руки вся надежда… а ну, а ну… боль-то какая…
   Доплыл. Человек висит за бортом, нет, стоит на привальном брусе и руку протягивает, а лицо у него знакомое, где-то видел Чернышев это лицо, вот только руку из воды не вытянуть…
   Боцман Кобыльский наклоняется ниже, к самой воде, и хватает тонущего за шиворот.
   – Эй, Клинышкин! – орет. – Помоги-ка, мне одному не вытянуть…
   Вдвоем вытаскивают Чернышева на верхнюю палубу «Гюйса».
   В кают-компании, где военфельдшер Уманский развернул лазарет, Чернышев приходит в себя. Он дернулся от чего-то жгучего, прикоснувшегося к голове, и раскрыл глаза.
   – Потерпи немного, отец, – говорит Уманский, обрабатывая рану на голове. – Чуть череп ты себе не раскроил.
   Чернышев не слышит. Он тихо стонет от боли.
   – Так, – говорит военфельдшер, бинтуя ему голову. – Ничего страшного. Тебя теперь в кубрик отведут, в сухое оденут. Отлежишься. Чего? – Он наклоняется к шепчущим губам Чернышева. – Громче говори!
   – Жене подарок вез, – шепчет Чернышев. – Дочке… чулки шелковые…
   – Что за чушь городишь, отец! – сердится Уманский, продолжая бинтовать. – Ты понимаешь, что происходит?
   Но Чернышев не слышит.
   Около полуночи командующий флотом приказал остановить движение. Плавающих контактных мин становилось все больше. Уклоняться от них на ходу в темноте было практически невозможно. А темень сделалась полная. Луне будто страшно стало смотреть на грешную землю, на грохочущую воду – ушла за облака. Непостижимо ночное движение облаков. Прозрачные и легкие на закате, они поздним вечером густеют, к середине ночи уплотняются в сплошную завесу – чтобы утром начать распадаться на облачные острова и островки, снова открывая глазу голубой океан небо…
   Но до утра еще надо было дожить.
   Корабли и транспорты заняли якорную стоянку в нескольких милях к западу от клочка каменистой земли посреди Финского залива – острова Вайндло. Здесь стоял маяк, известный всем балтийским мореходам, – теперь его огонь, как и все огни с начала войны, был погашен. Звенели цепи, тихо ложились на илистый грунт разлапые якоря. На кораблях не спали – было предупреждение комфлотом о возможных атаках торпедных катеров. Стояли все по боевому расписанию, в готовности номер один. В кубриках и каютах маялись без сна спасенные, снятые с подорвавшихся кораблей и судов, – не отпускал их пережитый день. Бредили раненые.
   И только погибшие лежали недвижно на холодном донном ложе.
   Перед рассветом пал туман. Он набухал тяжелыми каплями на шершавых корабельных бортах и надстройках, на орудийных стволах. Плотный и липкий, он опустился на залив – и будто придавил своей призрачной тяжестью, пригасил волнение. Когда стало светать и туман, распадаясь на рваные полосы, пополз вверх, море открылось почти гладкое и светлое, светлее неба.
   Иноземцев застыл у борта, пораженный видом моря: всюду, сколько достигал глаз, чернели на светлой воде плавающие мины. Они только макушки выставили наверх, влажно поблескивающие, черные, рогатые, но воображение легко дорисовывало весь огромный шар, набитый тремястами килограммами тротила, всю злую мощь, поджидающую удара, контакта, чтоб вырваться наружу.
   – Ах ты ж, дьявольщина, – пробормотал Иноземцев. – Вот это пейзаж…
   – Как клецок в супе, верно, товарищ лейтенант? – услышал он голос сзади.
   Это был корабельный кок. Он только что наполнил лагун водой – чай вскипятить – и вышел из камбуза, из надстроечки кормовой, чтобы на погоду взглянуть, – и тоже замер, покачивая крупной головой в белом колпаке.
   Суп с клецками, – наверное, в день таллинского исхода и родилось это невеселое, но выразительное сравнение, приклеившееся к Финскому заливу на всю войну.
   На востоке сквозь сероватый рассвет проступила желтизна. Еще предстояло немного повернуться шарику, чтобы и в этой его части наступило утро, а уже был поднят на фалах «Кирова» сигнал: «Сняться с якоря. Начать движение».
   Движение – в этом была суть наступающего дня. И гребные винты кораблей снова вспахали воду, двинули флот на восток.
   Корабли и суда маневрировали среди мин (и слышались короткие очереди, прошивающие те из них, что покачивались в опасной близости), занимали места в походном ордере, в длинной кильватерной колонне.
   Шли базовые тральщики, шел «Киров», отбивший все вчерашние атаки, шли лидеры «Ленинград» и израненный «Минск», шли эсминцы, обожженные взрывами. «Свирепый» вел на буксире сильно поврежденного «Гордого». В надводном положении шли подводные лодки. Шли уцелевшие транспорты и корабли охранения.
   Плыли навстречу своей судьбе.
   Только намотали на винты первые мили, как появились самолеты-разведчики. Они прошли над колонной, держась за пределами зенитного огня. Высмотрели, улетели. Теперь – жди бомбардировщиков. Вцепились… Был, как видно, у немецкой воздушной эскадры приказ: не пропустить русский флот в Кронштадт, потопить на переходе.
   Солнце взошло красным притуманенным диском, розовой мутью наполнив восточную часть горизонта. Не успело оно, поднимаясь над заалевшим заливом, принять обычный свой дневной золотистый цвет, как пошли «юн-керсы», волна за волной. И опять воем и ревом, громом зениток, хлопками разрывов наполнилось небо. Опять выбрасывало море столбы огня, воды и дыма…
   Есть попадания в транспорты. С острова Гогланд полным ходом идут навстречу, на помощь конвоям корабли из отряда спецназначения, вызванные командующим по радио, – тральщики, катера, буксиры. Им предстояло сегодня много работы: снимать людей с разбомбленных транспортов, буксировать, вытаскивать из воды…
   Уже начинают на кораблях ощущать нехватку боезапаса. «Киров», лидеры и эсминцы, отбиваясь от остервенелых воздушных атак, ускоряют ход. Десятки подбитых «юнкерсов», не выйдя из пике, врезаются в воду. Очередной пикировщик с диким нарастающим воем сирены несется на крейсер. Красными строчками рвутся к нему зенитные трассы. Влепите ему… пропорите брюхо (кричит беззвучно Козырев, вцепившись руками в ограждение мостика)! Ну, комендоры!..
   Сизый дымок вырывается из пикировщика, в тот же миг он, сбитый с боевого курса, круто взмывает вверх, и видно, как отделяется от него бомба. Волков успевает скомандовать, и рулевой успевает повернуть на несколько градусов, и этого оказывается достаточно, чтобы спасти корабль. Впритирочку ложится бомба у левой скулы. Оглушительный взрыв. Тральщик подбросило. С протяжным шумом опадает вода на палубу и мостик. Осколки с резким стуком ударяют в сталь…
   – Санитаров к сотке! – доносится крик с полубака. Там, возле стомиллиметрового орудия, упали двое.
   А на мостике, схватившись рукой за грудь, медленно падает Волков.
   – Командира поранило! – Сигнальщик бросается к нему.
   – На место, Плахоткин! – кричит военком Балыкин. И – в переговорную трубу: – Санитарам – наверх! Лекпому – на мостик!
   Он спешит к упавшему Волкову, у которого сквозь пальцы растекается по кителю бурое пятно. Наклонясь над командиром, Балыкин мельком взглядывает на Козырева:
   – Прими командование, помощник!
   А Козырев уже следит за очередными пике, уже отдает команды на руль, маневрируя, и пальцы его легли на ручки машинного телеграфа.

23 июня 1975 года

   Мой «Запорожец» мчит, обгоняя троллейбусы и автобусы, по Заневскому проспекту. Путь предстоит не близкий, но он был бы куда длиннее, если б не новый малоохтенский мост. Когда-то, в дни далекой и, как говорится, безмятежной юности, поездка из центра на Малую Охту была невероятно долгой. Целую вечность надо было ехать, пересаживаясь с трамвая на трамвай. Но вот что я вам скажу: это теперь та поездка кажется вечностью, а тогда, в довоенные годы, ничуть не казалась. Мы были молоды, невозможно, упоительно молоды – и не жалели времени, потому что перед нами лежала вечность. Что нам стоило потратить несколько часов на дорогу, которая теперь занимает минут сорок пять? Мы не жалели времени, и время не жалело нас.
   Я уже не раз думал о том, что со временем что-то произошло. Ускорился темп жизни, очень возросли скорости на транспорте, и сократились, как поется в старой песне, большие расстояния. Настал скоростной век, медлительность не в почете, преуспевают быстроногие. Это, конечно, так. Но вот о чем я думаю: не только темп и скорость жизни возросли, но и само течение времени ускорилось. В физическом смысле, понимаете? Ну, что ли, цена времени переменилась. Возьмем, например, великую лошадиную эпоху, когда еще не пахло автомобилем (а пахло сеном и навозом). Сколько времени затрачивали люди на передвижения? Из Петербурга, скажем, на Кавказ надо было ехать неделями. И что же? За свою жизнь, средняя продолжительность которой была примерно на треть ниже нынешней, люди успевали переделать кучу дел. Разве не так? Вспомним, к примеру, Ломоносова. У него не то что ЭВМ – немудрящего арифмометра не было под рукой, все нужные ему вычисления он делал сам, вручную. Сам же делал себе приборы для научной работы – как заправский стеклодув. А сколько отнимала времени поездка на фарфоровый завод, который он основал в Ораниенбауме! Выходил, скажем, поутру из своей де сиянс Академии, кликал яличника, тот перевозил его на другой берег Невы, потом долго, долго пылила карета чухонскими проселками вдоль южного берега Финского залива. Почитай целый день уходил на дорогу туда и обратно, да ведь и на самом заводе дело бывало не минутное. Я к чему это? Прожил-то Ломоносов всего неполных пятьдесят четыре, а дел переделал – сами знаете сколько. Не было области знания, в которой он не сказал бы свое веское слово. Когда успел он все это? Работоспособность гения? Ну да, верно. Но, сдается мне, и само время было когда-то более растяжимым, менее уплотненным…
   Казалось бы, должно быть как раз наоборот: Вселенная ведь расширяется, верно? Материя «разбухает», вот и времени, по-моему, следовало бы «растягиваться» – а оно сжимается… Может, потому, что при теперешнем гигантском росте энергетики резко возросла энтропия? И надо поторапливаться, чтобы противостоять ей, чтобы она не сожрала все тепло вместе с нами?
   Можете посмеяться над моими доморощенными мыслями – не обижусь. Я не теоретик, какое там! Сугубый практик. Вот ежели дело коснется, скажем, запуска судового дизеля, то тут я, как говорится, дока. Заведу по всем правилам. Медленно двину рукоять топливного насоса, чтоб дизель спокойно, без рывков, набрал нужные обороты, потом, навалившись на тугой рычаг, включу муфту. И гребной вал загудит у меня ровненько, будьте уверены.
   Ладно, признаюсь уж: все эти мысли о цене времени и прочих таких фанабериях оттого у меня, что я усердный читатель научной фантастики. Фантастика не просто развлекает меня – такую, чисто развлекательную, я и не читаю. Серьезная фантастика оперирует вещами сложными, она не развлекает – заставляет думать. Побуждает к мышлению.
   Ну да ладно.
   Вот и мост Александра Невского, так счастливо сокративший расстояния. Вклиниваюсь в вереницу машин, идущих по мосту. Плотность автомобильного потока по утрам на мосту заметно увеличивается с каждым месяцем, может, с каждым днем. В соседнем ряду идет вровень со мной «Волга» благородного мышиного цвета. Ее водитель, франтоватый дядя средних лет, очень причесанный, очень самоуверенный, покосился на меня не то чтобы презрительно, но с явно выраженным чувством превосходства. Дескать, до седых волос дожил, а гоняешь на «тачке», которая под стать сопливому юнцу. Ну и черт с тобой, франт на «Волге». У тебя – или у твоих родителей, заботящихся о тебе до любого возраста, – есть деньги на «Волгу», а у меня нет. Меня вполне устраивает скромный, непрестижный «Запорожец». Да, он меньше, и двигатель у него не спереди, как у твоей «Волги», а сзади, – ну и что? Колеса у него не менее круглы и катятся исправно.
   Анекдот знаете? Одна дама купила «Запорожец», села, поехала, выехала за город – вдруг мотор заглох. Вылезла дама из машины, подняла капот – господи, пусто! Тут еще один «Запорожец» бежит по шоссе, и за рулем – тоже дама. Первая замахала рукой, вторая затормозила. «Ах, у меня беда, – говорит первая, – я мотор потеряла, видите?» – «Милочка, – говорит вторая, – вам страшно повезло, что я вам попалась. Сегодня, перед тем как поехать, я открыла багажник и обнаружила там запасной мотор».
   Не знаю, кто придумал этот «дамский» анекдот, – может, водители «Волг»? Ну и пусть смеются над «Запорожцем». От него не убудет. Непритязательность мне больше по душе, чем самовыпячивание. Современная информатика породила понятие: иерархия ценностей. Так вот, я думаю, что у машин иерархия ценностей определяется не размерами и не блеском лакировки. Впрочем, как и у людей.
   Теперь справа у меня воздвиглось здание новой гостиницы, а слева проплыли купола Александре-Невской лавры. Поворачиваю на Старый Невский. Теперь – по прямой почти до Литейного. Только бы побольше зеленых, поменьше красных глазков светофора. Привычно мелькают вывески: «Ремонт квартир», кинотеатр «Призыв», магазин «Подарки». Уже сколько лет у меня перед глазами эта триада: ремонт, призыв, подарки. Ремонт кораблей, коим я занимался почти всю жизнь; призыв – тоже на всю жизнь; и вот – подарок судьбы: я выжил, я жив и, кажется, счастлив, хотя последнее обстоятельство спорно.
   Площадь Восстания, обычная толчея у вокзала. Перед красным светофором пережидаю вереницу трамваев, ползущих по Лиговке. Старая добрая Лиговка… У нас в классе учился один мальчик с Лиговки, Сережка. Он был драчун, сквернослов и страстный филателист – мы с ним дружили и обменивались марками, и мне он нравился, хоть и старался всегда меня надуть при обмене. Он жил вон в том коричневом старом доме за гостиницей. Я бывал у него в квартире, где жило не меньше ста человек. Сережка погиб в ополчении в сентябре сорок первого.
   А если ехать по Лиговке дальше, то в конце концов приедешь в Купчино, район новой застройки, – там на Бухарестской улице прожил свои последние два месяца отец. Всего два месяца.
   Когда я думаю о судьбе отца, почему-то испытываю неясное ощущение вины. Почему? Не знаю… Именно отцу было в высшей степени свойственно это чувство, которое в наш век НТР, как мне кажется, все более становится анахронизмом. Отец болезненно переживал свой уход из семьи. Что-то виноватое неизменно чувствовалось в тоне его писем ко мне: дескать, не суди строго… так уж получилось… не могу ли чем-нибудь тебе помочь?… В те давние годы я плохо понимал отца. Ведь у нас была прекрасная семья, каждое его возвращение с зимовки было праздником. Он отпускал на зимовке бороду – и мне казалось, что эта лопатообразная рыжая борода пахла тюленьим жиром, собачьей упряжкой Пири, обломками дирижабля «Италия», дымом ледокола «Красин» – всем тем, что питало жадный мальчишеский интерес к Арктике. Я обожал отца. И мне казалось диким и обидным, что перед войной он ушел от нас – от матери, от меня и от Тани – к другой женщине. Я ее возненавидел – разлучницу с высоко взбитой прической и злыми, глубоко сидящими глазами. Такой почему-то я представлял себе эту женщину – с высокой прической и злыми глазами.
   В пятидесятом году я приехал из Балтийска в командировку в Ленинград. Начиная с сорок шестого я почти ежегодно проводил отпуск в Ленинграде и жил, разумеется, у себя дома. Мать занимала большую комнату с балконом, а маленькая – бывшая наша с Таней детская – была моей. Каждый раз мать мне рассказывала, как неприкаянно живет отец, какая дрянь у него жена – спекулянтка и хищница, пытавшаяся «оттяпать твою (то есть мою) комнату». Мне было горько это слушать, и я не особенно вникал в сложную историю с пропиской, которую мать, громко и гневно крича, каждый раз мне излагала.
   Так вот, осенью пятидесятого приезжаю я в командировку. Мне открывает дверь брюнет среднего роста и средних лет, плечи развернуты, крепенький живот обтянут коричнево-серебристой пижамой, которую когда-то носил отец, нижняя губа выпячена, что придает его смазливому, но несколько помятому лицу уязвленное выражение. В общем, это был Зубов. В моей комнате был жуткий беспорядок, всюду раскиданы исписанные листы, всюду пепел. Мать, скрывая смущение громким смехом, пожурила меня за то, что не предупредил о приезде, и отрекомендовала Зубова очень способным начинающим писателем, с которым она «решила соединить свою судьбу». Зубов мигом собрал и утащил из моей комнаты свои бумаги, и я расположился у себя. Но дома мне не сиделось. Днем я мотался по заводским делам, а вечера предпочитал проводить у друзей – чем-то мне сразу не понравился этот Зубов: усмешечками, казарменным остроумием, папиросами «Север»… Да нет, не в этом дело. Скорее – отцовской пижамой…
   Тогда-то я и посетил впервые отца. Я знал, что он после демобилизации по-прежнему работает в Арктическом институте, и поехал к нему. Мне сказали, что он болеет – инфаркт миокарда, лежал в больнице, теперь поправляется, а живет на проспекте Газа. Я отправился по данному адресу. Отец был дома. Полысевший и очень похудевший, в клетчатой «ковбойке» (он и раньше их всегда носил) и мятых домашних штанах, он отворил дверь и, увидев меня, растерялся. Мы обнялись. Длинным коридором, в который выходило множество дверей, он провел меня в комнату, где лежала на полу мохнатая медвежья шкура, а в стеклянных шкафчиках было полно посуды, и усадил на диван. Все в этой комнате было чужое, и постаревший отец среди этих шкафчиков казался чужим. Я отвел взгляд от его бледного взволнованного лица. У меня щемило сердце. Он тихо сказал: «Наконец-то…» Я стал глупо оправдываться, ссылаться на вечную занятость, но он покачал головой и сказал: «Не надо, Юрик. Я знаю, что сам во всем виноват». И пустился расспрашивать о моей службе, о моей семье, о Балтийске… Вдруг засуетился, принес бутылку «Айгешата» и стаканы: «Ты, наверно, хочешь выпить». – «А тебе можно?» – спросил я. «Можно. Антонина Модестовна разрешает». Ну, раз так… Мы выпили по полстакана, и тут пришла Антонина Модестовна. Она была молода и, пожалуй, красива, но каким же утомленным было ее лицо! Глаза обведены тенью – ничуть не злые, а просто очень усталые. И никакой высокой прически не было. Русые мягкие волосы, коротко подстриженные, вились на концах. Вся повадка у жены моего отца была мягкая, и голос тоже. Она чуть шепелявила. Она улыбнулась мне и сказала: «Так вот вы какой…»
   Антонина Модестовна была родом из Мурманска. Окончив мединститут, уехала на зимовку на Новую Землю – там они и познакомились. Всю войну она была с отцом, работала в Североморске в госпитале, заведовала отделением. После демобилизации отца возникла трудная проблема ее прописки в Ленинграде. Отец-то по-прежнему был прописан в своей ленинградской квартире, и он просил мать разрешить прописать Антонину – просто прописать, потому что без прописки не принимают на работу. Никаких претензий на квартиру ни он, ни Антонина Модестовна не имели. Мать отказалась наотрез дать разрешение. Только через суд. Она прекрасно знала, что отец в суд не пойдет. «Какое нахальство, – кричала она, – требовать еще и этого! Неужели мало вам моих страданий?» Отец с Антониной мыкались по чужим углам, по квартирам отцовых сослуживцев, уезжавших на зимовки и в экспедиции. Из своих вещей отец не забрал ничего, кроме книг, нужных для работы. И только одной вещи ему не хватало – старого вольтеровского кресла, принадлежавшего прежде его отцу, инженеру-путейцу. Как-то раз Антонина отважилась поехать к матери – попросила отдать это кресло. Мать ответила, что, если отцу нужно, пусть придет сам, а «с вами мне говорить не о чем».
   В конце концов Антонине дали прописку: в Ленинграде не хватало участковых врачей. И вот уже много лет она ходит по домам по вызовам. В шестьдесят третьем у отца случился второй инфаркт. Он вышел на пенсию, затеял писать учебник по метеорологии. И только в шестьдесят девятом получил квартиру на Бухарестской. Два месяца они наслаждались покоем в собственной квартире. А потом – третий удар. Отца не стало в одночасье. Дважды Антонина вытаскивала его, а тут оказалась бессильной.
   Я примчался, когда отец еще не успел остыть. Он лежал на постели странно маленький, худенький, с запавшими щеками. В тот день я впервые почувствовал, что такое боль в сердце. Теперь-то я не расстаюсь с нитроглицерином.
   Да, такие вот дела…
   Я еду, машинально жму на газ, машинально жму на тормоз, ноги будто сами управляют машиной. А воспоминания, как всегда в июньские дни, влекут меня в прошлое. Опять передо мной промерзшие, схваченные мертвой хваткой блокады кронштадтские улицы… Снова вижу острые черты Андрея Козырева, его светлые бесстрашные глаза. Вижу прозрачное и беззащитное Надино лицо. Круглой луной восходит в моей памяти улыбающееся лицо Лизы…

Глава вторая
Непряхин

   Улица Аммермана – обычная кронштадтская улица. Мощенная булыжником, с выщербленными неровными плитами тротуаров, с неказистыми двухэтажными домами, она пролегла с юга на север, соединив Октябрьскую улицу, вдоль которой вытянулся Морской завод, с Интернациональной, упирающейся в военно-морской госпиталь. Улица как улица, глазу тут зацепиться не за что. Баня на ней имеется. Про нее так и говорят в Кронштадте: баня на Аммермане. Любят у нас рифмованное словцо.
   В этот послеполуденный час улица малолюдна. В бледно-голубом небе плывут облака, и, когда они сползают с солнца, на плиты той стороны улицы, где баня, ложится короткая тень. Идет по щербатым плитам женщина лет тридцати шести в моряцком бушлате, черной суконной юбке и крепких яловых ботинках. Лицо у женщины круглое, загорелое. Рыжеватые кудри выбиваются из-под синего берета. Через плечо – противогаз. Походка у женщины, при полноте ее фигуры, легкая и быстрая, – про такую походку говорят: не идет, а пишет.
   Не доходя до бани – вдруг резко остановилась. Да что ж такое? Кошка дорогу перебежала. Краснофлотцы из идущего навстречу патруля посмеиваются.
   – Что, тетечка, испугалась?
   – Каждый раз, как с моря прихожу, – говорит та, – она мне дорогу перебегает, тварь серая.