– С суевериями бороться надо.
   – Тоже мне борец, – метнула женщина взгляд на сказавшего это юнца. – Усы отрасти сперва.
   Подождав, пока патруль первым перешагнет опасную черту, женщина двинулась дальше. У дверей бани она спрашивает у вышедшего оттуда седоусого старичка с газетным свертком под мышкой:
   – Работает заведение?
   – Отчего не работать? – дребезжит седоусый. – Воды, что ль, жалко?
   – Ну, мало ли. Война как-никак.
   – Так что, коли война? – У старичка, видно, свободного времени хватает, он не прочь поговорить. – Не мыться людям? И раньше войны бывали, вот, скажем, мировая…
   – Ох, некогда мне, гражданин.
   Женщина входит в подъезд двухэтажного облупленного дома. Поднявшись по скрипучим деревянным ступенькам на второй этаж, отмыкает ключом входную дверь, идет по темному коридору мимо кухни, отпирает дверь комнаты.
   В комнате, куда вошла женщина, пыльно, неприбранно. Давно не мытые окна пропускают света ровно столько, чтобы осветить громоздкий диван с черной потертой клеенчатой обивкой и шкафчиками по бокам. Над диваном висит вырезанный из журнала «Огонек» портрет полярника Шмидта.
   Женщина вынимает из противогазной сумки полбуханки хлеба, банку консервов. Затем достает из ящика комода смену белья и, обернув газетой «Рабочий Кронштадт», запихивает в освободившуюся сумку. Движения ее быстры, решительны.
   Заперев дверь своей комнаты, она заходит в кухню и кладет хлеб и консервы на столик возле шумящего примуса. Потом стучится в соседнюю дверь и, не дожидаясь приглашения, отворяет.
   – Войдите, – запоздало говорит немолодая женщина в темном халате, с тряпкой в руке. Она вытирала пыль со старого темно-вишневого комода. – А, это ты… Слышу, по коридору топают…
   – Здравствуй, Александра, – говорит вошедшая, стоя в дверях.
   – Здравствуй, Лиза. Заходи.
   – Да нет. Наслежу на твоем чистом полу, а ботинки скидать не стану, некогда. В баню тороплюсь.
   – С моря пришла?
   – Да. Мой Шумихин остался на барже, погрузки ждет, а я вот на часок… В кухне я тебе полбуханки положила и консервы.
   – Не надо. – Александра Ивановна Чернышева поджимает губы. – Нам хватает.
   – Ладно, ладно!
   Они похожи. У обеих широко расставлены глаза, у обеих упрямые выпуклые лбы и маленькие рты сердечком. Но у Лизы рот задорно приоткрыт, а у Александры Ивановны губы бледны и плотно сжаты. Очень заметно, что Александра Ивановна старше, – ее темно-русые волосы сильно прошиты сединой, глаза обведены тонкой пряжей морщинок. Болезненно бледна Александра Ивановна и, при своей природной ширококостности, худа – не то что ее крепко сбитая загорелая сестра. Рыжеватые кудри Лизы хранят память о прежних завивках.
   – Вернулся Василий Ермолаич с Таллина? – спрашивает Лиза.
   – Пришел. Неделю лежал в госпитале, сегодня выписывают. На мине они подорвались, Васю в голову поранило.
   – Спасибо скажи, что живой. Мы аккурат у Гогланда стояли, когда корабли с Таллина начали подходить. – Лиза округлила глаза. – Что там творилось!
   – Бросила бы ты плавать. Не женское это дело.
   – Мне на берегу скучно.
   – Да уж, скучно… как же… Я утром выходила в магазин, с Южного берега слышу – стрельба. – Александра Ивановна беспокойно смотрит на сестру. – Неужели к Рамбову он подходит? Господи, что же будет-то?
   – Поживем – узнаем. А ты все тряпкой махаешь, блеск наводишь?
   – Тебе-то что за дело?
   – Все твои хвори от этой тряпки… Ладно, ладно, – гасит Лиза насмешливый тон. – Не такое время, чтоб старые ссоры ворошить… Надежда где?
   – Пошла в госпиталь за отцом. Забери хлеб, Лиза, нам не нужно, говорю.
   – А у меня остается – куда девать? Норму, говорят, урежут, да все равно – моя-то карточка погуще супротив твоей…
   С этими словами Лиза притворяет за собой дверь.
 
   Когда Чернышев вышел из дверей госпиталя – старого, прошлого века, темнокирпичного здания в северовосточном углу Кронштадта, – в глаза ему ударил свет. Хоть и не ярок он был, а после темноватой палаты, где окна закрыты зеленью разросшегося сада, пришлось Василию Ермолаевичу зажмуриться. Голова у него забинтована, поверх повязки нахлобучена кепка. Надя и Речкалов поддерживают его под руки.
   Раскрыл глаза Чернышев, вгляделся в недальнюю перспективу Интернациональной улицы с ее серыми и желтыми двухэтажными домами – будто впервые увидел. Ах, снова Кронштадт родимый – прямые линии да ровные коробки домов, глаз радуется после тесноты и кривизны таллинских улиц, а уж тишина какая…
   – Я сам, не надо. – Чернышев отводит поддерживающие руки и спускается по ступенькам. – Что ты сказала?
   – Ничего не сказала, папа. – Надя встревоженно взглянула на отца.
   Ни разу в жизни не видела она отца больным, ее пугает его забинтованная голова и то, что он стал хуже слышать.
   – Ага… А мне-то показалось… В ушах будто вата набита, будто звон такой… слабенький… А ведь я тебе, дочка, шелковые чулки из Таллина вез.
   Надя живо представила себе: шелковые чулки! Видела она такие на местных модницах – тонюсенькие, чуть темнее телесного цвета, и уж так красиво облегают ноги…
   – Бог с ними, папа. Главное, что ты живой.
   – Живой, точно! – засмеялся Чернышев. – А, Речкалов? Уж как он старался нас погубить, бомбы сыпал, минами рвал, а мы с тобой – вот они! А?
   – Верно, Ермолаич, – кивает Речкалов. – Живые мы. Он уже рассказал, что там было на «Луге» после того, как Чернышева взрывом выбросило за борт. Не сразу потонул пароход. Команда пыталась остановить воду, хлещущую через огромную пробоину в носу. Многие, которые с легкими ранениями, стали бросаться за борт. Между прочим, ефрейтор Бычков – помнишь? – тоже и его, Речкалова, стал тянуть, давай, мол, сиганем, а то потонем с коробкой, не хочу рыб кормить… А тот доктор, очкарик, – ох и силен оказался! Через рупор все кричал, чтоб никакой паники и что подмога будет непременно. И верно, подошел вскорости другой пароход, как называется – он, Речкалов, не запомнил, латышское вроде имя, и начали с борта на борт раненых переводить-переносить. Он, Речкалов, тоже таскал носилки на пару с Бычковым. Часа два таскали. Ну, и сами потом на этот пароход перешли. А «Луга» к утру затонула.
   – Дай-ка табачку, – сказал Чернышев. – Раз живые, значит, закурим.
   Из речкаловской жестяной коробки насыпал махорки, свернул толстою цигарку – и тут увидел двух командиров, подошедших к подъезду приемного покоя.
   – Доброго здоровьечка! – заулыбался Чернышев. – Извиняюсь, товарищи командиры, кого проведать идете?
   – А вам, собственно, что за дело? – взглянул на него худощавый старший лейтенант с резкими чертами лица, с косыми черными бачками, пущенными из-под фуражки.
   – Не узнал, старлей! – Чернышев еще шире улыбнулся, обрадованный встречей. – Забыл, как ты меня на тралец не пускал, за наган хватался? Хорошо товарищ политрук, – кивнул на второго командира, – разобрался, что к чему…
   – Теперь узнал, – сказал Козырев. – Ваша фамилия Чернышев, и вы неудержимо рвались в Кронштадт. Не помню только, когда мы перешли на «ты».
   Улыбка сбежала с лица Чернышева.
   – Почему мне было не рваться… Я на ваш наган, товарищ старлей, не в обиде – понимаю, какая была обстановка. Потому и обратился по-простому. И вы понимать должны.
   – Пойдем, папа, – потянула Надя его за рукав.
   – Вот, Надя, погляди: мои спасители. Потонул бы я, если б не тралец.
   Надя посмотрела на Козырева и тут же отвела глаза, смутившись под его пристальным взглядом.
   – Ну ладно, – сказал Балыкин, – все в порядке, товарищ Чернышев. У нас командир ранен, мы проведать пришли, а времени в обрез.
   Козырев задержался у подъезда, глядя вслед уходящим:
   – Шебутной дядя. А дочка миленькая.
   – Зрение испортишь, Андрей Константиныч. – Балыкин, обхватив Козырева за плечи, увлекает его в приемный покой.
   Чернышев идет, чуть припадая на правую ногу, дымит махоркой, ворчит:
   – «Неудержимо рвался…» А как же не рваться? Все с Таллина уходят, а ты, значит, оставайся, Чернышев?
   – Зря ты, Ермолаич, – говорит Речкалов, шагая рядом. – Старлей не оставить нас хотел, а – после погрузки войск.
   Он это сказал, чтобы внести ясность. Чтоб все по справедливости. А Чернышев вдруг вспылил, крикнул:
   – Ну и иди к своему старлею! Тоже мне – «неудержимо»! Зачем он так? Я ж по-простому к нему…
   – Папа, не надо, – заглянула Надя ему в лицо. Лучшего лекарства нет для Чернышева, чем дочкины глаза. Такие же серые, серьезные, как у Саши когда-то…
   Брови тоненькие, шелковые, носик точеный… Отлегло у Чернышева. Ладно. Снова земля кронштадтская под ногами и дочка рядом, а за углом дом родной…
   Свернули влево на улицу Аммермана, и тут Надя вдруг остановилась. Прислушалась, запрокинув голову в белом беретике.
   – Опять… Слышите?
   Порывом ветра принесло с Южного берега залива гул, басовитый и прерывистый.
   – Пушки бьют, – разжал Речкалов твердые губы.
   – А я не слышу. – Чернышев беспокойно крутит забинтованной головой. – Да что ж это делается – допер сухим путем до самого Кронштадта. Это что ж такое…
   Колонна моряков показывается со стороны Советской улицы. Идут не в ногу, молча, без песни. Над черными бушлатами, над бескозырками с надписью на лентах «Учебный отряд КБФ» покачиваются штыки. Топают по булыжнику сотни ног. К Ленинградской пристани направляются.
   – Каждый день, – говорит Речкалов, – идут и идут. С кораблей сымают на фронт.
   Прошла колонна. Трое продолжают свой путь по тихой улице Аммермана.
   – У нас в отделе, – сообщает Надя, – теперь группа самозащиты. Я в санитарной команде.
   – Это что значит? – спрашивает Чернышев.
   – Ну, оставляют нас после работы, учат перевязки делать. Оказывать помощь раненым.
   – Да-а, – с грустью кивает Чернышев, делая последнюю затяжку, пальцы обжигая огоньком. – Хотели мы с матерью тебя на доктора учить. А попала в санитарную команду. Эх-х… Зайди, Речкалов, – предлагает он, остановившись у подъезда дома. – По рюмке примем.
   – В другой раз, Ермолаич. Работы в цеху – завал.
   – Какие объекты там у нас?
   – Да много объектов. Шаланды под канлодки переоборудуем. Режем, клепаем. Артплиты ставим.
   Гулко, раскатисто ударил орудийный залп. В небе, сразу сделавшемся как будто низким, еще шелестели, невидимые в полете, тяжелые снаряды, как спустя секунды – еще тройной удар… и еще… и еще…
   – Вот теперь слышно, – говорит Чернышев. – Форты бьют.
   – А может, линкоры, – говорит Речкалов. – Пойду, Ермолаич.
   Он кончиками пальцев тронул козырек мичманки, Наде кивнул и пошел по выщербленным плитам тротуара в сторону Морзавода, все ускоряя шаг – будто подстегиваемый тугими ударами тяжелой артиллерии.
   Надя стояла обмерев, обратив кверху широко раскрытые, потемневшие глаза, – вся ушла в слух.
   – Ничего, ничего, дочка, – Чернышев расправил широкие плечи, будто хотел прикрыть Надю от неведомых опасностей. – Уж раз в ход такая артиллерия пошла, то… Знаешь, какие у них калибры? Ого-го! Никакой танк не выдержит. Ты не бойся. Ничего… Порядок…
   Он потрепал Надю по плечу и вошел в подъезд. Поднимаясь по скрипучей лестнице, продолжал:
   – Хороший человек Речкалов. Тридцати еще нет, а уже лучший в цеху бригадир. Срочную на эсминцах отслужил. Самостоятельный. Что? – взглянул на дочь, идущую следом.
   – Я ничего не сказала, папа.
   – Ага, а мне послышалось… Крепкий мужик, говорю, и спокойный. Между прочим, большое имеет к тебе уважение.
   Они вошли в квартиру.
   Заслышав шаги в коридоре, Александра Ивановна Чернышева, уже прибравшаяся и сменившая халат на темно-зеленое платье, направилась к патефону, что стоял на комоде. Только Чернышев через порог, как из-под патефонной иглы понеслось: «Для нашей Челиты все двери открыты, хоть лет ей неполных семнадцать, но должен я здесь признаться, ее как огня боятся…»
   – Здравствуй, Саша, здравствуй, голуба моя! – Чернышев обнимает жену. – Ну, как ты тут?
   – Что обо мне спрашивать, Вася? – Она осторожно дотрагивается до его повязки на голове. – Болит?
   – Теперь уж ничего. – Чернышев снимает и вешает на спинку стула пиджак. Помягчевшим взглядом обводит стены с выцветшими желтыми обоями. – Что уж теперь… Добрался до дома, значит, порядочек на Балтике.
   «И утром и ночью поет и хохочет, веселье горит в ней как пламя, – рвется задорный голос Шульженко. – И шутит она над нами…»
   Резким взмахом руки Надя снимает мембрану с пластинки. Захлебнулась «Челита».
   – Ты что? – взглядывает на Надю мать.
   Та, не ответив, кинулась в свой закуток – угол, отгороженный от общей комнаты. Тут умещаются кровать под белым покрывалом да столик со стулом. На подоконнике – горшки с цветами.
   Теперь, когда умолк патефон, особенно слышны мощные удары тяжелых орудий. В окнах дрожат и мелко вызванивают стекла. Александра Ивановна взялась было за мембрану, чтоб снова пустить «Челиту», – много уже лет было у них так заведено: встречать мужа музыкой, – но передумала.
   Они сели рядом на диван. Чернышев положил руку на колено жены, сказал:
   – Такие вот дела, Саша… Когда вокруг парохода бомбы стали падать, я подумал: как же так? Неужели я лягу тут на холодное дно, – а как же там мои без меня? И вот – живой… Надюша как тут?
   – Да что ж спрашивать, Вася, тоже очень за тебя переживала. А теперь, я думаю, за Виктора.
   – За какого Виктора?
   – Ну, длинный этот, с «Марата». За Надей, не помнишь разве, зашел однажды, в кино они ходили, в «Максимку».
   – А, старшина этот… Ну да, как же не помнить… – Помолчал Чернышев, вздохнул. – Дела-а… Ну ничего, ничего. Главное, все вместе мы снова. Порядок на Балтике.
   Надя, отодвинув цветы, сидит в своей загородке на широком подоконнике и смотрит на плывущие облака, на бледно-голубое небо, наполненное громом войны. Ей, конечно, и раньше доводилось слышать пушечные удары – в Кронштадте учебными стрельбами кораблей и фортов никого не удивишь. Но эти-то стрельбы не учебные. Невозможно было представить, что где-то совсем близко, за Ораниенбаумом, катят немцы в своих танках. Почему-то виделась Наде именно такая картина: длинная колонна танков катит по ровному, без единого деревца, полю, и из каждого танка торчит голова в каске с рогами. Лиц не видно, только оскаленные рты. Но что колонна эта докатилась почти до Кронштадта, Надя никак не могла себе представить.
   Историк Валерий Федорович объяснял на своих уроках, что Гитлер забивает немцам головы, будто они – высшая раса, а все остальные народы ниже их и поэтому должны покориться и служить расе господ. Когда с Германией заключили пакт, Валерий Федорович этой темы перестал касаться. Но Надя помнила, как однажды на чей-то вопрос он резко ответил, прямо-таки выкрикнул: «Ну и что, если пакт? Пакт не означает, что мы должны полюбить фашистов!»
   В Валерия Федоровича, молодого, красивого, были влюблены все девчонки в старших классах. Наде он тоже нравился. Очень хотелось, отвечая ему урок, произвести хорошее впечатление. Надя бегала в библиотеку, читала дополнительную литературу, чтобы удивить Валерия Федоровича осведомленностью, чтоб видел он, что перед ним толковая девочка… девушка…
   Потом детскую влюбленность в молодого историка вытеснил Непряхин Виктор.
   Это было совсем недавно, в конце мая, накануне выпускных экзаменов. Весна будто накрыла город облаком свежести. Цвела сирень. Белыми ночами улицы и гавани наполнялись сказочным жемчужным светом, таинственно темнела стоячая вода в каналах, византийский купол Морского собора всплывал над Якорной площадью и парил, невесомый, до утра.
   В тот голубой воскресный день к ним в школу пришли моряки с линкора «Марат» – это был их подшефный корабль. В школе была сильная волейбольная команда, мужская и женская, очень они в старших классах увлекались волейболом, на весь Кронштадт гремели. Маратовцы, само собой, тоже умели играть. И вот – товарищеский матч. Высыпали в школьный двор, залитый солнцем, окружили волейбольную площадку. Команды построились по краям площадки, и капитан школьной сборной возгласил:
   – Команде линкора «Марат» – физкульт…
   – Привет! – гаркнула сборная.
   Капитан маратовцев – все они в тельняшках и синих сатиновых трусах – в свою очередь:
   – Чемпиону Кронштадта среди школьников, нашим любимым шефам, сборной школы номер два – физкульт…
   – Привет!
   Надя и ее подружка Оля Земляницына хихикнули: «нашим любимым шефам»! Тоже, остряк! Всеведущая Оля говорит:
   – Его знаешь как зовут? Виктор, а фамилию забыла. Он до службы в юношеской сборной Ленинграда играл.
   – Прямо! – усомнилась Надя, взглянув на длинного, костлявого капитана маратовцев, на добродушное его лицо.
   – За что купила, за то продала! – бойко отрезала Олечка. Свисток. Пошла игра. Очко! Взрыв ликования среди зрителей: один-ноль в пользу школьной сборной. Еще очко! Молодцы, мальчики! Эх, потеряли подачу! Теперь подает капитан маратовцев. Вот это подача! Мяч со свистом пролетает, наверно, в сантиметре над сеткой и резко идет вниз. Попробуй прими такой… Очко… Снова подает этот Виктор. Еще очко…
   Да что же – так все пятнадцать очков выбьет этот ужасный подавальщик. Ребята из школьной сборной растеряны. Самоотверженно кидаются принимать, падают в прыжке, но толку мало. И тут Виктор вдруг посылает мяч в аут.
   – Совесть заговорила, – сообщает Надя подружке. Теперь пошла нормальная игра. Школьная сборная воспрянула духом. Ох и потопил этот Виктор!
   – Ребята, не поддавайтесь! – вопит Оля Земляницына. И ребята стараются вовсю. Еще очко заработали.
   – Ага, получили! – Надя показывает маратовцам язык. Виктор увидел это, пробегая мимо, и засмеялся… Потом играла женская сборная школы против грозных соперниц – сборной Дома флота.
   – Олечка, повыше! – крикнула Надя, выбегая к сетке. Оля хорошо накинула. Надя прыгнула, погасила. Дом флота принял. Ах, какая игра! А судит, между прочим, Виктор этот самый. Со свистком сидит у сетки на высоком табурете, распоряжается игрой. Пусть увидит: не только в Ленинграде умеют играть в волейбол.
   – Олечка!
   Надя прыгнула. Ага, очко! Знай наших. Ребята вокруг орут, подбодряют:
   – Жмите, девчонки! Дави Дом флота! А уж Надя старается…
   После игры к ней, раскрасневшейся, не остывшей еще, подходит Виктор.
   – У тебя прыжок хороший, только в ударе нет силы. Ты, – говорит, – когда прыгаешь, сразу заноси руку назад, поняла? Удар будет с маху.
   Надя кивает. Ей неудобно, что она стоит неодетая, в белой майке и трусах. А Виктор будто и не замечает ее смущения.
   – У тебя, – говорит, – хорошие данные для игры. Слушай, а мы ведь не познакомились. Меня зовут Непряхин Виктор. А тебя?
   – Вот переоденусь, тогда и познакомимся, – выпаливает Надя и убегает…
   …Она сидит в своей загородке на подоконнике и, закусив губу, смотрит на небо, в котором грохочет война. Звенят стекла от тугих орудийных залпов. Шуршат и рокочут, невидимые в полете, тяжелые снаряды. Наде страшно.
 
   На Якорной площади – прибитая земля и пыльные островки травы. Слитная серокирпичная громада Морского собора на фоне плывущих облаков и сама кажется плывущей. Зенитные пулеметы на вышке собора снизу выглядят тонкими, тоньше спичек, штришками. Памятник адмиралу Макарову обложен мешками с песком и заколочен, обшит досками. Тесно и душно, должно быть, адмиралу с вытянутой рукой в деревянном ящике.
   Площадь черным-черна от бушлатов. Перед краснофлотскими шеренгами – командиры. Рослый, перетянутый ремнями, с наганом на боку, батальонный комиссар читает медленно, торжественно и внятно:
   – Дорогие товарищи ленинградцы! В грозный и решающий час, когда взбесившийся ненавистный враг подошел к воротам Ленинграда, мы, моряки Краснознаменной Балтики – краснофлотцы, командиры и политработники, всем сердцем, всеми помыслами с вами, героические защитники героического города…
   А на ленточках бескозырок – имена кораблей: «Октябрьская революция»… «Марат»… «Славный»… «Стерегущий»… «Подводные лодки КБФ»… Это вновь сформированный батальон, прямо с митинга он уйдет на Южный берег, на подмогу одной из бригад морской пехоты, с ходу вступит в бой…
   – Мы даем вам священную клятву… – возвышает голос батальонный комиссар.
   Он будто хочет, чтоб слова клятвы услышали не только здесь, на Якорной площади, но и в оглохших от штурмов окопах у Пулковских высот, и на огневых двориках фортов, и на кораблях…
   – …пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие…
   …и на кораблях, стоящих на Большом Кронштадтском рейде, занимающих позиции в Морском канале и на Неве…
   – …пока руки держат оружие – не бывать фашистской сволочи в городе Ленина. Защитим Ленинград! Истребим врага! Победим!
 
   К началу сентября обстановка под Ленинградом резко ухудшилась. На Карельском перешейке войска 23-й армии, оставив Выборг, отходили к рубежу старой государственной границы. Из Эстонии отступали, измотанные в непрерывных тяжелых боях, части 8-й армии. Балтфлот, вынужденный покинуть свою главную базу – Таллин, стягивался к Кронштадту. кораблей и вспомогательных судов, прорвавшихся под авиабомбами, сквозь минные поля Финского залива, высадили на гранит кронштадтских причалов около 18 тысяч бойцов. Еще 0 моряков были сняты с островов Выборгского залива.
   Кронштадт вбирал в себя отступающие силы флота, сжимался, как стальная пружина.
   Как когда-то в грозном восемнадцатом, так и теперь, в грозном сорок первом, балтийцы уходили воевать на сухопутье. Из личного состава кораблей, частей береговой обороны и учебных отрядов Балтфлот формировал бригады морской пехоты. Не успевая привыкнуть к странному для уха сочетанию слов «море» и «пехота», наскоро пройдя сухопутное обучение, а то и не пройдя его за недостатком времени вовсе, моряки вступали в бой. Черные бушлаты затыкали самые опасные дыры на стыках поредевших армейских частей, вгрызались в землю, стояли насмерть – до последней гранаты и патрона.
   1-я отдельная бригада морской пехоты под командованием полковника Парафило сражалась под Таллином на самых горячих рубежах – на Нарвском шоссе, на реке Пирита. Уцелевшие бойцы и командиры 29 августа прибыли в Кронштадт, а уже спустя несколько дней бригада, пополненная двумя батальонами курсантов военно-морских училищ, была срочно переброшена под Красное Село и с ходу вступила в бой. Сдерживая наступление противника, выбивая его танки и живую силу, бригада и сама несла тяжелые потери на трудном пути своего отступления к Петергофу.
   2-я бригада морпехоты действовала в направлении Веймарн – Котлы – Копорье. С середины августа до середины сентября – весь критический для Ленинграда месяц – дрались морские пехотинцы на развилках лесных дорог, на узловых станциях, лихими контратаками не только задерживая противника, но и оттягивая на себя часть его сил с главного направления. «Черные дьяволы» – так прозвали их немцы – вселяли в противника страх. Тройное превосходство сил требовалось, чтобы заставить отступить морскую пехоту. Несколько суток удерживала бригада горящие Котлы, неделю держала Копорье, стойкостью своей обеспечивая обескровленным частям 8-й армии отход на рубеж реки Воронка. Здесь, на Воронке, в пределах досягаемости огня береговой артиллерии, фортов и Ижорского укрепленного сектора, 2-я и 5-я бригады морпехоты помогли войскам 8-й армии остановить врага. Это было 7 сентября.
   А 9 сентября противник, прорвав фронт 42-й армии в направлении Красное Село – Урицк, начал штурм Ленинграда. Сражение достигло высшей критической точки. 10 сентября пали Константиновка и Сосновка, 12 сентября – Красное Село. Тут истекали кровью 5-я и 6-я дивизии народного ополчения, 1-я бригада морпехоты. Под Урицк был брошен последний резерв фронта, последний заслон. Флот поддерживал сухопутные части мощным огнем. В траншеях, на наблюдательных пунктах появились командиры в морских кителях и флотские радисты: береговая оборона Балтфлота, а затем и корабли – линкоры и крейсера – выслали корректировочные посты. Заговорили форты – южные, северные и литерные. Окутались пороховым дымом батареи Кронштадтского укрепленного сектора. Орудия, давным-давно установленные для отражения морского противника с западного и северного направлений, разворачивались теперь на градусов для стрельбы по Южному берегу. Корабли вышли из кронштадтских гаваней и занимали позиции в Морском канале, против Петергофа, на Восточном рейде. Триста шестьдесят стволов корабельной и береговой артиллерии Балтфлота калибром от ста до четырехсот шести миллиметров поставили огневой вал, нарастающий по мере приближения врага. С каждой стрельбой на орудиях уменьшался угол возвышения и даже – чего еще никогда не бывало – шел на снижение: все ближе подступал противник.
   Весь день 15 сентября четыре немецких дивизии, неся большие потери, остервенело рвались к берегу Финского залива. Утром 16 сентября противник, захватив Урицк и Петергоф, прорвался к побережью между Урицком и Стрельной. Так была отрезана под Ораниенбаумом 8-я армия и образовался напротив Кронштадта пятачок Ораниенбаумского плацдарма.
   Весь этот критический день на побережье гремело сражение, противник гнал к Стрельне танковую и моторизованную дивизии из резерва – вместе с четырьмя стрелковыми они должны были по плану фельдмаршала фон Лееба не позднее 17 сентября ворваться в Ленинград. Всего двенадцать километров отделяло немцев от центра города…