Ты, моря-ак, красив сам собою,
Тебе от ро-оду двадцать лет, —
 
   заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.
 
Па-алюби меня, моряк, душою
Если лю-убишь, дай ответ! —
 
   подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.
   У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.
   – Ну и голосина у тебя, – сказал Братухин. – Еще песни знаешь?
   Василий знал и еще. После гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».
 
Фонарь качается, ночь надвигается,
Все погружается в на-ачную мглу.
А я немы-тая, тряпьем прикры-тая,
Горячи бублики здесь продаю…
 
   Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.
   Марийка Рожнова шепнула Саше:
   – Поздравляю… еще один ухажер…
   – Что ты мелешь? – сказала та, порозовев. Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!»
   И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:
 
Идешь ты пьяная, немного бледная,
По темным улицам совсем одна.
Тебе мерещится дощечка медная
Да штора синяя того окна…
 
   Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:
 
Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая,
Больную ду-ушу я водкой отвожу,
Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…
 
   – Хватит! – Братухин шагнул к Василию. – А ну, кончай концерт!
   – Чего, чего? – вскинулся тот. – Петь, что ли, нельзя?
   – Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?
   – Их везде поют, – упрямо сказал Василий, – где люди живут.
   – Буржуи недорезанные – вот кто!
   – Ну, – криво усмехнулся Василий, – значит, я буржуй…
   – Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!
   Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:
   – Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.
   – Баловство? – сверкнул тот глазищами. – С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!
   Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?… Да пошел ты…»
   А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.
   – Это что ж такое, – горячился, – сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!
   – Не шуми, – отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. – Не наскакивай, Чернышев.
   Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот – если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:
   – Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.
   – Точно! – хихикнула Марийка. – Куда ему – за борт, что ли, прыгнуть?
   – А ты, – Саша повела взгляд на Василия, – больше такие песни не пой, глупые они.
   На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.
   Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» – и сама на себя рассердилась за глупую мысль.
   Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.
   Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю – тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.
   Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть – срок завалим, а из сырого строить…
   – Нельзя из сырого, – сказал Костя, кепку придерживая от ветра. – Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.
   У Саши дыхание перехватило.
   – Как же… как же мы без тебя-то? – спросила растерянно. – Кто секретарем в ячейке будет?
   – Ты будешь.
   – Я? – остановилась она под качающимся на ветру фонарем. – Что ты, Костя… Не смогу я…
   Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?…
   – Саш, – сказал Костя, – ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.
   – Нет, – покачала она головой, – не пойдет у меня. Пава – вот кого надо секретарем…
   – Пава парень крепкий, – согласился Костя. – Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.
   – Какой? – не поняла она.
   Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док – там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».
   В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» – длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.
   – Дура, улыбнись хоть ему, – шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться – плакать в голос хотелось.
   Простужено рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.
   А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание – обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, – тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, – правильно решили Пароходному заводу дать его имя.
   Василий целый день проработал в доке на клепке, в ушах еще стоял грохот кувалд, и Сашины слова будто из густого тумана доходили до его слуха. После собрания они вместе вышли с завода, и Василий проводил Сашу до дома. Был он, против обыкновения, молчалив, неулыбчив – ну, устал человек, понятно. Саша знала: показывает себя Чернышев на судоремонте, ставит за смену сто сорок заклепок, а то и полтораста. Это понимать надо, сколько сил берет каждая заклепка. Саша понимала.
   Не могла только понять, почему после того вечера стал Василий ее избегать. Не приходил в Красный уголок, не поджидал у проходной, даже в столовой не попадался на глаза. Ну и пусть не приходит, не больно-то и нужен, решила она. А все же – почему вдруг исчез, в чем причина? Ничем вроде бы она его не обидела. Наоборот, к сознательности тянула. Вот и пойми… А может, и понимать тут нечего? Девушек на заводе – не она одна. Ну и пусть! Пусть ищет себе девочку гулящую… да штору синюю того окна…
   В декабре завьюжило крепко, замело остров Котлин сахарными снегами. Был объявлен субботник – заводскую территорию расчищать. Черными муравьями рассыпались люди по белому снегу, лопатили дорожки к цехам и к докам. Девчата из деревообделочного прогрызались к Шлюпочному каналу, и весело шла работа, хоть и запыхалась Саша и снегу в валенки набилось. Навстречу им от замерзшего канала пробивались сквозь сугробы парни, и один из них, сложив ладони рупором, крикнул: «Эй, деревяшки, куда вкривь повели? На нас прямо держите!» Саша выпрямилась, взглянула, да и не глядя могла бы по голосу узнать Василия. Закричала в ответ сердито: «Сам ты чурбак с глазами!» – «С косыми! – добавила Марийка. – Это вас вбок сносит, а мы прямо ведем!» Засмеялся Василий, подбросил и поймал за рукоять лопату, тоже, гляди-ка, артист, – и пошел копать прямехенько к Сашиной бригаде. Встретились вскоре – у Василия уши огнем пылают, а сам улыбается и говорит:
   – Здрасте вам. Саша ему:
   – Чего форсишь в мичманке? Уши поморозишь.
   – Нету у меня шапки, – отвечает, мичманку поправляет на черной голове, а шалые глаза блестят и смеются. – Была, да украли.
   – Как это украли? – хмурится Саша. – Форсишь просто.
   – Пускай, – говорит, – по-твоему будет.
   И уж до конца субботника где-то рядом он держался, Саша не глядела, но голос слышала. Кончили работу – опять Василий тут как тут.
   – Нам не по дороге, – сказала Саша, выйдя из проходной.
   – Немножко провожу, если разрешишь.
   И скрипел снег под ее валенками и его короткими порыжелыми сапогами. Сгущались ранние сумерки. Где-то в Летнем саду нехорошими голосами орали ссорившиеся коты. Саша шла молча, и ей вдруг почудилось, что впереди за углом, за поворотом на родную улицу, вместо привычных глазу изъеденных временем домишек, вместо серого здания бани – откроется тихая река с пальмами на берегу и их точным повторением в гладкой воде, а дальше пирамида. Такую картинку видела однажды Саша в «Ниве» – ей тогда лет десять или одиннадцать было, – и почему-то запомнилась эта картинка и стишок под ней: «Алеет Нил румяным блеском. Багряный вал ленивым плеском с прибрежной пальмой говорит». Чего только в голове не застревает – удивительно даже…
   Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:
   – От Братухина письма получаешь?
   – Было одно.
   – Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?
   – В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.
   – Понятно. – Опять помолчал Василий, а потом: – У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.
   Саша плотнее обвязала платок вокруг головы – что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.
   – Собрание позавчерась было, – сказал Василий. – Начальник цеха выступал – берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.
   – Молодец, – еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. – Пойду я…
   А как очутилась дома – не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…
   Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.
   Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента