Отважился Виктор, обнял Надю за плечи.
   – С ума сошел? – Надя уклонилась гибким движением и быстро пошла обратно.
   Ну, детский сад!
   Когда проходили мимо Морского собора, Виктор прочел на афише:
   – «Музыкальная история»! Это надо посмотреть, Надюш. Мировая комедия, я слышал.
   И уже без всякой надежды спросил, когда дошли они до пропахшего кошками подъезда Надиной подруги:
   – Так как – сходим в субботу в «Максимку»? «Максимкой» в Кронштадте называли кинотеатр имени Максима Горького, помещавшийся в Морском соборе.
   Надя вскинула на него глаза – большие, недоверчивые и словно бы ищущие защиты.
   – Зачем ты пришел? – спросила. – Что тебе надо? Не сразу ответил Непряхин:
   – Нравишься ты мне, потому и пришел. Если неприятно, ты прямо скажи, и я не приду больше.
   – Неприятно, – кивнула она, и опять показалось Виктору, что ее трясет мелкой дрожью. – Не хочу тайком… стыдно это…
   – Ничего тут стыдного нет…
   – Стыдно! – повторила она. И, помолчав немного, переступив ножками, сказала тихо: – В субботу перед кино зайди ко мне домой.
   – Зайду… – Виктор помигал ошарашенно. – Непременно зайду! – крикнул он, а Надя между тем вбежала в подъезд. – Постой! Номер квартиры какой?
   – Четыре! – донеслось из подъезда.
   В субботу в начале восьмого Виктор, непривычно робея, постучал в обшарпанную дверь квартиры номер четыре. Услышал быстрый стук каблучков. Надя открыла, чинно поздоровалась, провела его по коридору мимо кухни, из которой доносилось постукивание молотка. В большой комнате, куда Надя ввела Виктора, один угол был отгорожен беленой стенкой.
   – Это Виктор Непряхин, – сказала Надя напряженным голосом. – Он служит на линкоре «Марат», над которым шефствует наша школа. Вот.
   Из-за швейной машины «Зингер» на Виктора уставилась бледная женщина в темном платье. У нее были темно-русые, с сединой, волосы, гладко стянутые в узел на затылке, и упрямый выпуклый лоб. Смотрела она настороженно – точь-в-точь как ее дочка.
   – Здравствуйте, – негромко сказала женщина. – Садитесь. Сейчас чаю попьем.
   – Здравствуйте, – сказал Виктор, сняв фуражку. – Вы не беспокойтесь, я пил…
   Но Александра Ивановна, плавно поднявшись, вышла из комнаты – чайник на примус поставить. В кухне оборвался стук молотка.
   – Не надо чая, – быстро сказал Виктор Наде. – Через сорок пять минут в «Максимке» начало сеанса.
   Тут вошел в комнату широкоплечий мужчина в серых фланелевых штанах и белой майке, поверх которых был повязан фартук неопределенного цвета. Такого же тускло-железного цвета – были у него волосы, зачесанные на боковой пробор. Был папа Чернышев ростом не высок, не пузат, но плотен, с сильными хваткими руками, с крепким раздвоенным подбородком. Вошел улыбаясь, возгласил:
   – А ну, ну, кто тут с «Марата»? Ага! – прищурясь, оглядел Виктора, руку протянул. – Ну, будем знакомы.
   – Папа, – сказала Надя, – мы с Виктором хотим в кино пойти.
   – Да, там начало скоро, – развел руками Виктор с широкой извиняющейся улыбкой.
   – Эх! – покачал головой Чернышев. – Вот какой «Марат»: кино ему давай. А ведь я на нем служил кочегаром, когда он еще «Петропавловском» прозывался. Ну что ж, раз так, приходи в другой раз, старшой.
   В кино поспели под третий звонок. Журнал был скучный. Но началась «Музыкальная история» – ах! Понесли их певучие скрипки Чайковского в царство звуков. Виктор косился на притихшую Надю и видел ее широко раскрытый глаз, блестевший чистым блеском восторга. Лапушка милая (подумал он растроганно), хорошо, что я тебя нашел… Он представил, как придет с Надей в «Пятилетку», как они вступят в танцевальный круг… Душа у него пела в унисон с Лемешевым, сладко певшим с экрана…
   Они вышли из кино в светлый вечер, плавно перетекающий в белую ночь. В ушах еще звучали долгие томительные созвучия. Виктор рассказал, что «Цирк» смотрел восемнадцать раз, а «Большой вальс» – всего семь, больше не успел, лучше этих картин никогда не было и не будет, а в «Пятилетке» у них, между прочим, и Любочка и Клавочка пели. Любочка замечательно поет, а уж какая красавица! Гораздо красивее Милицы Корьюс!
   – Да ты в нее влюблен, – смеялась Надя. – В Любовь Орлову влюбился, надо же!
   – В тебя я влюбился! – выпалил Виктор.
   Надя вдруг пустилась бежать. Он догнал, встревоженно заглянул ей в лицо, кляня себя за несдержанность языка, ожидая выговора… Надя, тихо смеясь, взглянула на него быстро и – как показалось ему – лукаво.
   – Ах ты быстроногая, – сказал он. – Все равно от меня не убежишь.
   – Захочу – убегу.
   Надя была оживленной, веселой в тот вечер, много смеялась. Слава богу (думал Виктор), растаял лед… выбежала девочка из детского садика на волю… Только б не вспугнуть…
   Моросил теплый июньский дождик, когда Виктор пришел в воскресенье на очередное свидание – к тому самому подъезду, пахнущему кошками, где жила Оля Земляницына. Так Надя назначила. Они с Олей уже третий день готовились к экзамену по истории. Надя страшно боялась. Вышла на встречу с Виктором озабоченная, побледневшая от недосыпания, стала жаловаться, что плохо запоминает. Занятая своими страхами, не сразу обратила внимание на слова Виктора о том, что завтра линкор уходит в море. Потом спохватилась:
   – Ты уходишь в море? Надолго?
   – Не знаю, – сказал Виктор, сняв свою мичманку в мокром белом чехле и держа ее, как зонтик, над Надиной головой. – Ты смотри не забывай…
   – Я и так стараюсь все даты запомнить и какие вопросы стояли на съездах…
   – Я говорю: меня не забывай.
   – А-а! – Надя тихонько засмеялась. – Тебя! Ладно, постараюсь. А ты до августа вернешься?
   – Говорю же – не знаю. Нам такие вещи заранее не сообщают.
   – А то ведь я в августе уеду в Ленинград – сдавать в медицинский.
   – Ты ж отличницей идешь, тебя должны принять без экзаменов.
   – А вдруг я на истории завтра срежусь?
   – Не срежешься. Ты умная. Как Клара Цеткин.
   – Прямо! – Надя вскинула на него взгляд. – Ой, Витя, чуть не забыла! Я что хотела спросить: ты читал сообщение ТАСС?
   – Какое?
   – Ну, сегодня в газетах! Насчет того, что му… слово еще такое… муссируются слухи, будто Германия хочет на нас напасть… будто войска на границе собирает…
   – Знаю. Сам не читал, но нам говорили. Так ведь там сказано, что это враки. Надюш, дождик перестает, давай погуляем.
   – Что ты! – Она округлила глаза. – Нам еще сколько билетов учить! Ну, я побегу, Витя…
   Так они и расстались тогда, под моросящим дождем, и Виктор запомнил ее русые волосы, причесанные на прямой пробор так, что оставался открытым белый треугольник лба. Запомнил большие, серьезные, вопрошающие глаза… Зеленый жакетик, накинутый на плечи…
 
   Он вспоминал все это, лежа на животе в кубрике. Саднила обожженная спина. Хотелось пить.
   А линкор, укрывшись дымовой завесой от обстрелов с Южного берега, шел Морским каналом в Кронштадт.
   Шел навстречу своей судьбе.
 
   В булочной на Интернациональной стоит очередь за хлебом. Окно забито досками. Темновато. Только над прилавком горит лампочка, освещая весы, черные кирпичи хлеба, строгое лицо и руки пожилой продавщицы. Молча выстригает она талоны из карточек, молча режет и взвешивает хлеб.
   – Это как же, Степановна, – частит старуха из очереди, принимая из рук продавщицы ломоть ноздреватого хлеба. – Было двести пятьдесят, а теперь двести стало?
   – Норму срезали, – отвечает продавщица. – С десятого сентября. Следующий. Побыстрее, гражданки.
   – Чего побыстрее? – протягивает ей карточку следующая в очереди женщина. – Сегодня больше не прилетит небось. Три раза бомбил сегодня:
   – Я думала, – вздыхает кто-то из женщин, – весь Кронштадт разнесет. В госпитале – слыхали, нет, бабоньки? – много народу побил бомбами.
   – На Морском заводе тоже.
   – Он, главное, по кораблям метит. У меня сигнальщик был знакомый со сторожевика «Вихрь»…
   – Следующий.
   – …вечером вчера побежала в гавань – нету, говорят, «Вихря», потонул…
   А в хвосте очереди стоит Надя Чернышева в сереньком пальтеце и белом беретике.
   Старичок, стоящий перед ней, говорит дребезжащим голосом:
   – В мировую войну чего на фронте боялись? Шрапнели боялись. Как почнет она над головами пули сыпать… беда…
   – Тоже мне, шрапнель! – хмыкает рослая женщина, занявшая очередь за Надей. – На Морзаводе вчера целый цех одной бомбой смело, а ты говоришь – шрапнель.
   А у Нади опять перед глазами ужас последних двух дней: вой сирен и грохот взрывов, рушащиеся в тучах пыли стены, и каждый раз цепенеешь от жуткого свиста летящей с черного неба бомбы, эта – твоя, эта – точно твоя… и все-таки не эта… И сквозь горький дым и муть слышишь слабый чей-то зов: «Санитары, к механическому цеху!» И встаешь, хоть ноги не держат тебя, и бежишь, хоть не можешь сделать ни шагу, и каким-то образом оказываешься с носилками у кирпичных завалов, а потом, когда немного осядет пыльное облако, ты видишь, что не все погибло, что есть еще живые люди и ты сама жива, жива…
   Надя повертывается к женщине, чтобы сказать ей, что не весь цех смело, а только восточная стена упала и крыша рухнула, но тут в булочную влетела Оля Земляницына. Курносенькая, румяная, а пальтишко как у Нади, – выбросили прошлой весной такие в Гостином дворе на Ленинской.
   – Кто последний? – выпаливает она. – Ой, Надька! – И кидается к подруге.
   – За мной будешь, девушка, – относится к ней рослая женщина. – Вперед не пущу.
   – За вами, за вами. Надюша, ну как ты? Живая? – понеслась Олечка. – Ой, около нашего дома упала бомба, все стекла выбило, по стене вот такая трещина! Я-то была на работе, а пришла домой – на матери лица нет и будто оглохла, ужас! Я знаешь, где теперь работаю? На телефонной станции, на базовой. Ой, сколько ж я тебя не видела! Сто лет! С Виктором встречаешься?
   – Нет.
   – Как же так? «Марат» в Кронштадте, на Рогатке стоит, я видела.
   – Так говоришь, Олечка, будто мирное время. Никого с кораблей на берег не пускают.
   – Знаю, знаю! На сухопутный фронт много ушло моряков с кораблей. Может, и Виктор твой?
   – Нет, он на «Марате». Я письмо от него получила.
   – Ой, покажи!
   Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.
   «Надя! – читает та. – Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».
   Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо.
   – Счастливая ты, Надька!
   – Прямо…
   – Ой, знаешь что? – просияла вдруг Олечка. – У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.
   – Это можно? – недоверчиво смотрит Надя.
   – Ой, конечно же можно!
   – Двигайтесь, – басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: – Война идет, а эти только знают шуры-муры…
 
   Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать – вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти – старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но – хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.
   Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов – ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же – только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно – после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?
   Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос – теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.
   А навстречу – лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.
   Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, – загородил дорогу и развлекается:
   – Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…
   – Да пусти же, – пытается отодвинуть его Иноземцев. – Фу ты, тяжелый какой.
   – Ну, давай, механикус, – подзадоривает Слюсарь, – кто кого?
   – Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, – посмеивается Иноземцев.
   Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию. Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев – а все скользкие.
   Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер – и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.
   Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте – от матери, от Людмилы и два – от Таньки.
   От матери – совсем короткое. «Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»
   Таня писала: «…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю – ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю – дай мне прочесть, а она кричит – нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»
   Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа. «Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, – писала она. – Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит – не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи – сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать: ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»
   Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю – рыть противотанковые рвы, а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем"? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»
   Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?
   Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.
   Он входит и приветливо говорит:
   – Приятного аппетита, товарищи.
   Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:
   – Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.
   Улыбка у Иноземцева гаснет.
   – Тем более что с аппетитом на данном корабле нет никаких затруднений, – усмехается старший лейтенант Козырев, сидящий во главе стола. – Садитесь, механик. Как там у вас?
   – Все нормально. – Иноземцев старается быть по-военному лаконичным. – Прокачали топливные насосы.
   – В двадцать три выход, учтите. Идем ставить мины в Лужскую губу.
   Козырев энергично расправляется с толстыми серыми макаронами, приправленными волокнами мясных консервов. А у Иноземцева нет аппетита. Он вяло тычет вилкой в макароны и говорит как бы про себя:
   – Ставили в Ирбенском проливе, ставили у Гогланда, теперь до Лужской губы докатились.
   – Что за разговоры у вас, механик? – строго говорит Балыкин. – Что значит – «докатились»?
   – Да видите ли, товарищ комиссар… Я ленинградец, и мне тревожно…
   – А нам, выходит, которые не ленинградцы, безразлично создавшееся положение?
   Иноземцев кладет вилку. Несмытый, несмываемый запах машинного масла идет от его рук. Может, это и мешает есть макароны. Он с удивлением глядит на военкома.
   – Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…
   – Вы сказали «докатились», – жестко настаивает Балыкин. – Что это значит, я спрашиваю?
   – Да ничего не значит. – Что-то потерянное мелькает в глазах Иноземцева.
   – Ладно, – примирительно говорит Козырев. – Механик неудачно выразился. Гражданский дух еще не выветрился. Помилуйко, – протягивает он тарелку вестовому, – еще добавь немного.
   – Вы же знаете, – говорит Иноземцев, выпятив полные губы, – я не готовился к военной службе.
   – Пустое, – морщится Козырев. – Готовился, не готовился – пустые слова. В каждом мужчине должна быть военная косточка. Мужчина, к вашему сведению, по природе своей защитник.
   – Военная косточка, – задумчиво повторяет Иноземцев. – Ну да, я где-то читал… На Востоке говорят: мужчина должен пахнуть порохом.
   – Вот теперь речь не мальчика, но мужа, – одобряет Козырев. Он наливает себе чаю и взглядывает на лейтенанта Галкина. – Говорил я, товарищ Галкин, насчет вас с кадровиками. Будете списаны на берег, в морпехоту. Есть возражения?
   Галкин вымученно улыбается.
   – Если б я даже возразил… что бы изменилось?
   Его узкие плечи тесно обтянуты кителем. Вот же (с раздражением думает Козырев) свалились желторотые мне на голову.
   – Вы могли бы возмутиться. Могли бы сказать, что готовили себя для корабельной службы. Могли бы, черт побери, трахнуть кулаком по столу.
   Кулаком по столу Галкин трахнуть не осмеливается. Покраснев, склонил белобрысую голову над стаканом, размешивает ложечкой недопитый чай.
   – Как прикажете понимать, Галкин? – продолжает Козырев. – Вы окончили военно-морское училище и назначены к нам на тральщик дублером командира бэ-че два-три. Почти три месяца прошло – вы никак себя не проявили. Слабые знания и боязнь ответственности…
   – Растерялся в боевой обстановке, – жестко добавляет Балыкин.
   – Растерянность в боевой обстановке, – продолжает Козырев. – Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?
   – Попрошу не кричать на меня, – вдруг вскидывает Галкин голову.
   – Действительно, Андрей Константиныч, – вставляет Иноземцев. – Уж очень вы немилосердно…
   – Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. – Однако тон Козырева становится менее резким. – Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то – милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс – сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?
   После недолгой паузы Галкин тихо говорит:
   – Не списывайте. Я постараюсь…
 
   После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом – в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.
   На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.
   К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.
   – «Октябрина» бьет, – говорит Балыкин. – Или «Марат»?
   – «Октябрина».
   – Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… – Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: – Боцман!
   – Есть! – из темноты голос Кобыльского.
   – Мат проскальзывает. Прекратить!
   – Есть…
   Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:
   – Вот что: мне настроение механика не нравится.
   – Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.
   – Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…
   – К сожалению, и это факт.
   – Нет, – твердо говорит Балыкин. – Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.
   – Какие штучки?
   – А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.
   – Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева – он механик дельный.
   Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.
   – Вот еще что, – говорит военком. – Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.
   – А именно? – отрывисто бросает Козырев.
   – С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?
   – Верно. Но теперь тральщиком командую я.
   – Временно командуешь, – уточняет Балыкин. – Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.
   – Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости – это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.
   – Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.
   – Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.
   – Офицера, – усмехается Балыкин. – Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.
   Козырев прошелся по мостику.
   – Твой намек понял, Николай Иванович, – говорит он сдержанно. – Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…
   – Не трудись. Я твою анкету знаю.
   – Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.
   – Тоже знаю.
   – Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…
   – Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.
   – Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка – мол, у Козырева за кормой не чисто.
   Помолчав, Балыкин говорит:
   – Если уж ты в мои мысли лезешь, товарищ Козырев, то вот что скажу. Были на твой счет сомнения, назначать командиром корабля или нет. Я в политотделе тебя поддержал, поскольку вижу: командир ты грамотный, ответственность сознаешь, командовать умеешь.
   – Я должен рассыпаться в благодарностях?
   – Неуместно иронизируешь. Повторяю: я тебя поддержал, но и ты веди себя. Аккуратно себя веди. Понятно, нет?
   – Вполне.
   – У нас с Олег Борисычем недоразумений не было. Давай и с тобой уговоримся. В чисто командирские дела я вмешиваться не стану. В море командуй сам. Во всех остальных вопросах – хоть бы таких, как сегодня с Галкиным, – попрошу советоваться.
   – Ясно, товарищ военком.
   – Еще имею вопрос: почему не вступаешь в партию? Не сразу отвечает Козырев.
   – Ну, поскольку разговор откровенный… – говорит он, снова пройдясь по мостику и остановившись против Балыкина. – Давно бы подал. Только вот… все то же мешает… Я же чувствую…
   – Что именно чувствуешь?
   – Отношение к себе. Просился после училища на эсминцы – назначили на тральщик. Продвижения по службе не получил…