Страница:
В чистенькой комнатке с огромным полуовальным окном было полно реликвий Конармии и флотской службы:
бабка бережно сохранила фотографии кораблей, групповые портреты матросов и командиров. Лихой моряк в бушлате и бескозырке верхом на лошади - дед в гражданскую. Портреты вихрастых конников, все с надписями:
"Варваре", "Варваре Корнеевне", "Пулеметчице Варе", "Соратнику по Первой Конной" и фотографии Буденного и Оки Ивановича Городовикова, коротенького и грозного, со смоляными усами. И фотографии самой бабки возле огнедышащей кобылки Маруси или норовистого Черныша.
Над аккуратно прибранной кроватью висели конноармейский бабкин клинок и дедова матросская бескозырка с георгиевской, давно выцветшей ленточкой. А на полочке аккуратно были расставлены книги, среди них дареные, с надписями, которыми бабка и дед дорожили.
Меня всегда принимали с радостью, угощали крепким душистым чаем, и дед каждый раз спрашивал, как дела в школе и не изменил ли я своего решения. Я отвечал, что мечтаю попасть в военно-морское училище и мечте своей не изменю никогда. Большое, словно загримированное морщинами лицо деда все прояснялось:
- Слышишь, Варюша?
- Слышу, - отвечала бабка, доставая из шкафчика малиновое варенье.
Над столом загоралась лампа под шелковым абажуром, становилось уютно, забегала, с коньками в руках, соседка моих стариков Ниночка, девушка с быстрыми глазками, розовощекая, в белом свитере и в белой вязаной шапочке, похожая на белочку.
- Не надо ли вам чего в магазине, Варвара Корнеевна? Буду возвращаться с катка - забегу.
Она вскидывала на меня глазки из-под пушистых ресниц:
- А вы, Юра, разве на коньках не катаетесь?
И исчезала так же внезапно, как и появлялась. Бабка ворчала:
- В наше время так за кавалерами не охотились.
На что дед отвечал рассудительно:
- Кавалеры-то нынче в цене.
Мне удивительно было слышать, что меня причисляют к категории "кавалеров". Но стоило взглянуть в зеркало, чтобы убедиться, что я уже из подростка стал юношей.
К девушкам я оставался почти равнодушен. Вспоминались черные мачты рыбачьих судов в багровом и страшном закате и зеленое с белыми гребнями море, которыми мы любовались с Лэа.
- Что ты задумался? - спросил как-то дед после посещения Ниночки. Девчушка она не балованная, только ветер в мозгах. Сегодня один, а завтра другой. То ли дело, бывало, любовь - что выстрел, что гранаты разрыв. Бабах - и на всю жизнь, как у нас с Варварой ("Скажешь тоже", откликнулась ласково бабка). Боевое товарищество скрепляло - смерти в глаза глядели, за руки взявшись... Не скажу, что теперь молодежь не та. Есть среди молодых люди крепкие. А есть и так - мелкота...
Однажды пришел я к ним невзначай - и напоролся на целое общество.
- А-а, заходи, Юрище, у нас тут землячество балтийцев собралось. Внучонок мой, тоже в моряки метит, прошу его жаловать.
В комнате было зверски накурено. Дед дымил трубкой.
Бабка подливала в стаканы рубиново-фиолетовый чай.
На столе стоял армянский коньяк. Несколько моряков, пожилых и в больших чинах, вспоминали, как воевали на Балтике, как уходили с островов.
- А помнишь, Варсанофий, - басил востроносый седой капитан первого ранга, - как нас с тобой, когда мы на "Смелом" с острова шли, вызволил тощий рыжий эстонец, капитан шхуны? Я его встретил недавно. Он, как и ты, за безгрешность свою лет десять провел в местах отдаленных... На траулере в Атлантику снова ходит за килькой. Домой к себе свел, угощал килькой собственного засола. Не засол, а мечта! Жену представил и дочь. Когда взяли его - девчушкой была, а вернулся - невеста...
Он заговорил о тех кругах дантова ада, которые пришлось пройти морякам, уходившим из Таллина, о боях у ворот древнего города, среди отцветавших садов. Когда коньяк и чай были выпиты, трубки выкурены и гости собирались расходиться, я подошел к капитану первого ранга и робко спросил:
- А вы не помните, как звали ту девушку... дочку капитана-эстонца, у которого вы были в гостях?
- А бог ее знает, молодой человек, не то Елена, а моможет быть, Элли... А вам зачем?
Он попрощался и стал натягивать старенькую шинель.
Распрощался и я. Чистые пруды заметало поземкой.
В снежной пелене светились огоньки. Я шел к метро, и снег залеплял мне лицо.
- Лэа, Лэа, - думал я горестно, - простишь ли ты мое малодушие?
После возвращения деда я изменил к отцу свое отношение. Он говорил во вред деду - это меня поразило.
Я присматривался к нему и стал замечать то, чего не замечал раньше. Как униженно говорит он с начальником "почтового ящика"! И как независимо - со знакомыми, которые по положению стоят не ниже его! А какой величественный вид он принимает с подчиненными, учениками, со всеми, кто питает уважение к званию "профессор", "орденоносец"! Меня раздражало самодовольство его, его непроизвольное хвастовство, его желание, чтобы ему кадили и угождали, говорили о его незаменимости, о том, что он открыл новую эру в науке. Я не хотел походить на него. Я хотел быть похожим на деда, на бабку, на мать скромную, неприметную, никогда не кичившуюся положением мужа!
Еще один, и последний, разговор о моем будущем произошел у меня с отцом.
- Да понимаешь ли ты,болван, - говорил отец с раздражением, - что свою судьбу можно планировать, лишь имея перед собой перспективу? Космос, физика, кибернетика... вот где будущее. Флот абсолютно бесперспективен.
Большие корабли режут на части и сдают на лом. Мелкие устарели и доживают свой век. Недаром в морских училищах с каждым годом увеличивается недобор слушателей. Я уже навел справки. Никто не хочет губить свою жизнь. Проучиться несколько лет, а потом очутиться с дипломом на улице?
Я стоял на своем. Отец чувствовал, что меня сломить трудно. Если бы он смог, он бы выдрал меня.
Но случилось большое несчастье. Отца увезли в больницу прямо из "почтового ящика". Мы пришли к нему с матерью. Отец знал, что умирает.
Смерть есть смерть, и когда она подступает к человеку вплотную, он или начинает отчаянно сопротивляться, или пресмыкается перед нею, прося подождать, дать отсрочку на день, на час или даже на десять минут. И отец, в отличие от твердокаменного героя фильма "Девять дней одного года" (что прогнал жену: "попрощаться успеем, сначала закончу дела"), горько рыдая, прижал голову к груди матери. Он жадно цеплялся за жизнь. Он захлебывался от слез.
Я тоже разревелся. Мать была словно мертвая.
Нам не позволили долго оставаться в палате. Отец умолял: "Пусть посидят, ведь в последний же раз!"
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дед мне очень помог перед поступлением в училище.
Он знакомил меня с основами морских наук, пичкал историей. В его рассказах, как живые, вставали великие флотоводцы и герои Красного флота. Дед не верил в умирание флота. Он говорил, что флоту суждено жить. Пока моря пересекают морские границы, в нашей стране всегда найдется много приверженцев моря, готовых беззаветно служить ему. Дед не верил и в то, что в наш космический век весь флот уйдет под воду. Если вырастет атомный подводный флот, утверждал он сердито, то, чтобы бороться с ним, должен существовать и надводный. Корабли будут стремительные, оружие - самое совершенное.
Училище, в котором до меня учились герои нескольких войн и из которого выходили знаменитые флотоводцы, было похоже на огромный корабль. Круглые фонари у подъезда мне представлялись иллюминаторами. Вошел в вестибюль я с трепетом. В зеркалах отражался молодой, еще совершенно зеленый курсант с одной лычкой на рукаве, свидетельствующей о принадлежности к первому курсу.
Я увидел сумрачный компасный зал с картушкой компаса, инкрустированной в паркете, исторический зал Революции, где выступал Ленин.
В училище не было разговоров о том, что флот умирает. Здесь собрались энтузиасты, и они верили в то, что флот будет. На занятиях говорилось о нашей будущей службе, о том времени, когда мы сменим курсантские форменки на китель флотского офицера и ступим на мостики кораблей. В окна я видел широкую и спокойную Неву, корабли на ней - и могучие, неповоротливые на вид, и москитовидные. Стремительно отойдя от причалов, они оставляли за кормами каскады воды.
Быстро пролетела первая зима в новом для меня городе, зима, до отказа заполненная занятиями в классах, многочисленными походами то в Эрмитаж, то в Русский музей, то в театр. Зима с танцевальными вечерами в огромном зале училища. Я не мог похвастаться знакомствами, гостьи предпочитали старшекурсников, более развитых и начитанных. Розовые ноготочки вцеплялись в погончики старших курсантов; не помню, чтобы хоть одна девушка обратила внимание на меня.
Пришла весна, за ней лето. А вот и первое плавание на паруснике времен Станюковича! Мы увлекались полузабытыми терминами парусного флота и всей этой трудной службой с изматывающей качкой в Финском заливе, со спаньем в подвесных койках-сетках, с горланящим боцманом, которого прозвали "иерихонской трубой". И дымящиеся флотские щи казались от усталости особенно вкусными, а каша с мясом, которую мы, бывало, презирали в училище, - необыкновенной.
После кратких увольнений на берег при стоянках в портах мы делились на баке впечатлениями. У каждого были приключения удивительные. Один целый час преследовал явного контрабандиста, оказавшегося мирным рыбаком; другого поманила за собой потрясающая красавица, и он пошел за ней, зачарованный, но у самого ее дома их встретил толстущий и яростный мичман; третий завел роман с официанткой в кафе, и она обещала с ним переписываться.
Мы вернулись в училище окрепшими, загорелыми и обветренными, с налитыми мускулами. Чувствовали себя настоящими "морскими волками". Отсеялись из нас только двое: они так и не привыкли к бортовой и килевой качке.
И опять все пошло своим порядком: занятия в классах, вечера в училищной библиотеке, экскурсии в Эрмитаж и в Русский музей.
Учился я на пятерки - иначе и быть не могло, я бы от стыда сгорел за тройки и перед самим собой, и перед дедом.
Однажды, к великому нашему веселью, нам достались билеты в детский театр, да еще на "Тома Сойера"! Мы хохотали до слез. Потом все же решили пойти - не пропадать же билетам. Возле театра полно было школьников, школьниц. Какой-то малолетний остряк спросил:
- А вы, дяденьки, в каком классе учитесь? Пожалуй, вам не по возрасту.
Мы вошли и сдали свои шинели в гардероб. Среди окружавшей нас мелюзги мы казались себе непростительно длинными. Нас сразу же закидали вопросами. Пришлось провести разъяснительную беседу о задачах училища и о том, кого в него принимают.
Свет стал гаснуть, и мы разыскали места (во время действия сзади все время шептали: "Дяденька, да пригнитесь же").
Как это ни странно, но спектакль смотрели мы с удовольствием. ("Впали в детство, товарищи", - шепнул Алексаша Березин.) Хороши были и Гек Финн, и тетя Полли, и Бэкки, но лучше всех оказался Том Сойер - озорной сорвиголова, душа-паренек, от которого зал пришел в полный восторг. Витаська протянул мне программу, подчеркнув ногтем строку: "Том Сойер - Т. Л. Иванова". Я знал, что мальчишек в детских театрах играют актрисы. Они называются "травести".
Когда мы выходили после спектакля, сыпал густой мокрый снег, но у соседнего артистического подъезда толпились ожидавшие артистов ребята. В детском театре тоже есть поклонники и поклонницы талантов. Ждали, как мы услышали, "Тома".
- А ну, подождем и мы, - предложил Николаша Овсянников.
Мы отошли в сторонку, чтобы на нас меньше обращали внимания. Ждать пришлось с полчаса. Снежинки оседали на наши шинели. Наконец ребятье закричало:
"Здравствуй, маленький Том!"
Это была Т. Л. Иванова, кудрявенькая девчушка в кроличьей детской шапочке с ушками. За ней шла актриса, игравшая Гека, некрасивая, с длинным лошадиным лицом. Ребята засыпали их вопросами, некоторые просили автографы. Мы шли на почтительном расстоянии. Около мостика через Фонтанку, когда толпа ребятишек рассеялась, наиопытнейший Николаша Овсянников подошел к девушкам. Он сказал изысканно:
- Я и мои товарищи моряки благодарим вас за доставленную нам радость.
- За то, что вы на три часа впали в детство? - спросила Т. Л. Иванова весело. И мы тут же представились, назвав свои имена.
В этот день начался мучительный год моей жизни.
Я не мог дня прожить без Томы Ивановой. Если в день моего увольнения она была занята, я торчал на спектакле (она, недавно окончив училище, играла одну только роль:
Тома Сойера). Если бывала свободна, я с гордостью шел с ней по Невскому. Она была мне по плечо, очень хорошенькая со своими задорными глазками, разрумянившимися щеками и с каштановыми кудряшками, выбивавшимися на лоб из-под кроличьей шапочки с ушками. (Я называл ее "мой маленький Том".)
Первая юношеская влюбленность, беззаветная, жертвенная! Она не мешала учиться. Наоборот. У меня словно выросли крылья. Преподаватели не могли нахвалиться. Я чувствовал себя счастливейшим человеком.
Она жила в каком-то подобии комнаты, за перегородкой, не доходящей до потолка, на мрачной улице в конце Старо-Невского. (Родители ее жили в Череповце.)
Она разрешала мне заходить в ее маленький уголок: стены были увешаны фотографиями знаменитых артистов.
Включала электрический чайник, резала булку, намазывала маслом, готовя нам бутерброды; мне нравились ее ловкие руки, сосредоточенное в таких случаях личико, я любовался ее маленькой грудью под голубым в чайках свитером. Я притягивал Тому к себе, она говорила:
"Подожди, я ужасно голодная", но все же горячо целовалась.
Она беззаветно любила театр, мечтала вслух о ролях, которые хотела сыграть, - Джульетты, Офелии, Зои...
И никогда, ни разу не поддержала разговора о нашем будущем.
- Зачем? - обрывала она. - Я замуж не собираюсь.
Но временами она очень любила меня. То начинала, взяв мою голову в милые теплые руки, исступленно меня целовать, то привлекала к себе и, задыхаясь, шептала:
"Я никогда не уйду от тебя", словно себя убеждала в том, в чем сомневалась. То мучила меня ревностью, допрашивая, бываю ли я на училищных балах и знакомлюсь ли я там с кем-нибудь. В другие вечера была странно отсутствующей и, казалось, я ее тяготил. Я мучился, но не мог себя заставить уйти - слишком дорога была каждая минута, проведенная с ней.
Пришла весна, все зазеленело в Летнем саду. Она получила новую роль, говорила только о Снежной королеве. Я держал ее нежные ручки в своих и радовался с ней вместе. Потом я ушел на практику, на торпедные катера, в восторге, что приношу пользу, общаюсь с людьми, настоящими флотскими, с которыми придется служить всю жизнь. Влюбился в своего командира Вихрева, тоже недавнего курсанта нашего училища, обожал его за решительность, опытность, находчивость (был случай, когда заклинило руль, и он спас и катер свой, и команду), испытывал священный трепет перед боцманом Семиным, человеком обстоятельным и серьезным, хотя и мало похожим на боцманов, которые описываются в морских рассказах. Вернулся с отличной оценкой Вихрева, явился в училище, потом поспешил на Старо-Невский проспект.
Узнал, что Тома у родных, в Череповце. Мне не оставила и записки. Но по городу были расклеены афиши нового театрального сезона. В них значилась "Снежная королева". Я уехал на побывку в Москву. И, к своему изумлению, застал у нас дома Шиманского.
- Владлен Афанасьевич часто меня навещает, не оставляет одну, - сказала мать благодарным голосом.
Шиманский заговорил со мной покровительственно. Он располнел и стал похож на отца: усвоил походку и жесты своего бывшего шефа, в нем появилась отцовская величественность, и на лице прочно осело выражение довольства собой. Теперь Шиманский занимал в "почтовом ящике" отцовское место и "двигал" его работы, заканчивал не оконченное отцом и прикладывал к нему собственное: строил здание своей славы. А так как лет ему было немного, пыжился он ужасно, чем меня рассмешил.
У нас он чувствовал себя что-то очень свободно, почти хозяином, мать исполняла его желания до того, как они были высказаны.
"Интересно знать, чем мы ему обязаны? - подумалось мне. - Ну, предположим, он помог матери получить отцовскую пенсию. Ну, предположим, мать не уплотнили в квартире, хотя она осталась одна. Но ведь все это сделалось бы и без Шиманского".
Я был с ним холоден, отрывисто груб, и когда он начал говорить о "затухании флота" и о том, что я гублю свою жизнь, ее придется, мол, начинать мне сначала, я оборвал:
- Не говорите о том, чего вы не знаете и не понимаете.
Он было вспыхнул, но взглянул на мать и осекся.
Лишь посоветовал мне заглядывать почаще в газеты, где я узнал бы мнение авторитетных людей о том, что корабли - лишь мишень для ракет. Я это знал, но все же верил, горячо, крепко верил, что флот будет жить (с радостью отмечаю, что не ошибся). Еще до окончания мною училища вооружились ракетами лодки и стало известно, что на заводах строятся ракетные катера. Эта весть привела меня в полный восторг. Я представлял себе новые, еще не известные никому корабли и воображал себя на мостике, в море.
Не дожидаясь, пока Шиманский уйдет, я пошел на Чистые пруды и там отвел душу. Дед понял меня: он был крепко уверен, что судьбы флота не решены окончательно и будут решаться в ближайшие годы.
Я вернулся в училище. От маленького Тома по-прежнему не было писем. Я поспешил на "Снежную королеву"
и был свидетелем успеха Т. Л. Ивановой.
Я чувствовал, как она мне нужна, и безотчетно понимал, что она от меня ускользает.
"Чепуха, - убеждал я себя. - Что за глупая мнительность!"
Мы встретились на Старо-Невском, у освещенного окна булочной, в которую всегда раньше забегали и брали две городские булки на ужин. Я мог ей говорить что угодно, обещать что угодно, она, казалось, только ждала, когда я наконец выговорюсь. Ее мысли витали далеко, и лицо у нее было скучное.
- Я давно хотела сказать тебе, Юра, - она прижалась спиной к стене, пропуская прохожих, - что ошибалась. Я люблю не тебя.
- Так кого же?
- Ах, Юра! Его ты не знаешь.
- Но кто он?
- Ну, предположим, артист. Тебе легче от этого?
Она теперь была мне еще желаннее, и потерять ее казалось непоправимой бедой. Я чувствовал, что надеяться не на что и я больше не попаду в комнатку с портретами знаменитых актеров. Я впервые понял, какой жестокой может быть женщина, когда она перестает любить.
Я взял ее за руку. Она осторожно высвободила.
- Ну, попрощаемся по-хорошему, Юра? И не будем затаивать зла друг на друга? Нам было хорошо вместе.
Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в подбородок.
...Я увидел ее как-то на Невском. Она шла под руку с известным актером Ленгосэстрады, потасканным, много старше ее. Он был в роскошном пальто и в шляпе с широкими полями. Вел актер ее очень бережно, как хрупкую драгоценность.
(Впоследствии я узнал, что эстрадник бросил Тому, у нее родился ребенок, и она ушла из детского театра в театр для взрослых.)
Мой однокурсник Николаша Овсянников, с которым мы крепко сдружились, однажды пригласил меня к тетке, ленинградской писательнице. Мне попадались в библиотеке ее романы. Написаны они были по-дамски, читались легко. Тетка жила в желтом доме с колоннами на Марсовом поле. В ее квартире собирались модные молодые поэты.
- Ты знаешь, - сказал Николаша, - сегодня мы повидаем запросто тех, на кого рвут билеты. Кажется, будут Вадим Гущинский и Аннель Сумарокова, священный трепет звучал в его голосе: еще бы, на их выступления ломилась молодежь, стихи их печатались в молодежных (да и не только в молодежных) газетах, передавались по радио, и хвалебные вопли маститых критиков убеждали, что в литературу вошли новые светочи.
Нас встретила в большой и светлой передней тетка Овсянникова, женщина рыхлая, с розовым детским лицом и заплывшими жиром глазками. Мадлена Петровна с радушием приглашала раздеться, войти, быть как дома, от нее так и пылало гостеприимством, уютом и добротой.
- Сегодня у нас молодежь, - сообщила она. И в квартире действительно было полно молодежи. Николашу все встретили, как своего.
В дальней комнате с высоченными окнами (за стеклами бушевала пурга) все окружили Аннель и Вадима. Поэт был высок, очень молод. Грива светлых волос то и дело падала ему на глаза, и он откидывал ее с высокого лба на затылок и за уши. Поэтесса же мне показалась экстравагантнее всех находившихся в доме модных девиц:
она походила на розовую болонку - крашеные волосы беспорядочно закрывали ее хорошенькое лицо. На ней было надето какое-то подобие пуловера с огненно-красными розами, очень толстая лохматая юбка, открывавшая круглые колени в грубых чулках. На ногах туфли для улицы, на толстой подошве.
И Вадим, и Аннель читали стихи, он - рубя строчки, как Маяковский, что-то весьма современное, смелое. Она - о любви. Ее стихи мне понравились.
Мадлена Петровна, сияющая, распорядилась подавать бутерброды и чай. Нам пора было прощаться - кончался срок увольнения. Уходить не хотелось. Я сказал Аннель, что мне ее стихи нравятся, и она протянула мне мягкую ручку, похожую на кошачью лапку.
- Очень рада, что мои стихи по душе морякам. Я все собиралась прийти к вам в училище, меня давно просят.
А Вадим Гущинский разговорился: пожалуй, он с нами проконсультируется, у него созревает желание написать поэму о море.
С сожалением мы вышли из гостеприимного дома на Марсово поле, окутанное метелью. Снег больно колол лицо, забивался за ворот. До училища мы добрались пешком.
Как раз в это время я запоем перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока и, разумеется, флотских поэтов, в первую очередь Алымова, Лебедева (жизнь Лебедева оборвалась так рано!).
Я повторял его вдохновенные строки:
Превыше мелочных забот,
Над горестями небольшими
Встает немеркнущее имя,
В котором жизнь и сердце, - Флот!
Идти над песней непогод,
Увидеть в дальномере цели
И выбрать курс, минуя мели...
Хотелось узнать побольше о Лебедеве, но в училище уже почти позабыли о нем. Со дня его гибели прошло около двадцати лет. Я разыскал в библиотеке рассказ Лавренева:
"Алеша Лебедев приходил ко мне каждую неделю в отпускной день, к вечеру... Особым, только ему присущим движением плеч, легким и быстрым, он освобождался от своей курсантской шинели-однорядки. Приглаживал перед зеркалом дымные вихры, которые сам называл волосами "ослиного характера". Точно и щегольски заправленная фланелевая рубаха с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве обтягивала его крепкие плечи. От маленького роста Алеши плечи казались непомерно широкими. И забавной увалистой походкой - он сам придумал себе эту раскачку - Алеша шел за мной в кабинет, похожий на детского плюшевого медвежонка с хитрыми пуговками глаз..."
Я ясно себе представлял, как они выкуривали по трубке и Алеша читал своему старшему другу:
...И нам морями дальше плавать,
Владеть любою глубиной,
Наследникам гангутской славы
И зачинателям иной...
Проходя через круглый компасный зал, я задерживался - о нем писал Лебедев. На меня "находило", и я вспоминал:
В скрещении гулком пустых коридоров
Стою и гляжу напряженно вперед,
И ветер холодных балтийских просторов
В старинные стекла порывисто бьет...
Ветер действительно бил в старинные окна.
В кубрике снова читал Лавренева.
"В мае, - вспоминал Лавренев, - он пришел ко мне уже не в курсантской фланелевке, а в новом синем кителе с лейтенантскими галунами. Пришел прямо с выпускного парада, проникнутый бодрящим ритмом марша, свежий, молодой, чистый, как утренняя волна на песчаном взморье.
Он весь сиял... И едва успев бросить на подзеркальник впервые надетую командирскую фуражку, он начал читать мне написанные накануне стихи..."
Не эти ли?
Трудом и боем проверяют душу.
Не отступив, пройди моря и сушу
И уцелей в горниле грозном их...
"Он побыл у меня недолго. Он торопился к девушке, которую любил" ("И ты мне, родная, дороже всех девушек нашей земли, и петли путей и дорожек не зря нас друг к другу вели...") "Он хотел поделиться с ней своей молодостью и радостью..."
Лавренев подарил Алексею дорогую трубку.
"Стремительным рывком он схватил мою руку и смял ее, посмотрел мне в глаза взглядом, который я не умею назвать..."
С этой трубкой, когда началась война, Алексей Лебедев ушел в море. Лавренев получил телеграмму: "Балтийцы раскуривают свои трубки полным накалом за Родину. Привет. Алеша".
Он погиб где-то на траверзе Киля. С его лодки было принято радио: "Потопили транспорт противника 14000 тонн". Потом наступило молчание...
"Мне невыносимо думать об Алешиной смерти", - писал Лавренев.
Мне тоже: Я перечитывал его письма матери:
"Сейчас, в милую осеннюю пору, особенно чувствуешь, как хороша жизнь, как кратковременна она, как бессмысленно уничтожение на войне лучшего, что вырастило и сделало человечество. А между тем выход только один:
драться, драться и драться...
И накануне самого серьезного из походов я не раскаиваюсь, что выбрал себе военно-морскую профессию..."
Какие стихи унес он с собой? Сколько бы написал он о крепкой дружбе морской, о законах морского товарищества, о том, что "лучшим страна доверяет бороться и лучших она одевает в бушлаты..."?
Я сберег его фотографию, вырезав ее из журнала. Для меня он остался всегда молодым.
Мы с Николашей продолжали ходить в гостеприимный дом его тетки. Николаша даже влюбился было в Аннель, наслушавшись ее стихов о любви, и целый месяц ходил подсумленный.
Он признался ей в своих чувствах, но получил отпор.
бабка бережно сохранила фотографии кораблей, групповые портреты матросов и командиров. Лихой моряк в бушлате и бескозырке верхом на лошади - дед в гражданскую. Портреты вихрастых конников, все с надписями:
"Варваре", "Варваре Корнеевне", "Пулеметчице Варе", "Соратнику по Первой Конной" и фотографии Буденного и Оки Ивановича Городовикова, коротенького и грозного, со смоляными усами. И фотографии самой бабки возле огнедышащей кобылки Маруси или норовистого Черныша.
Над аккуратно прибранной кроватью висели конноармейский бабкин клинок и дедова матросская бескозырка с георгиевской, давно выцветшей ленточкой. А на полочке аккуратно были расставлены книги, среди них дареные, с надписями, которыми бабка и дед дорожили.
Меня всегда принимали с радостью, угощали крепким душистым чаем, и дед каждый раз спрашивал, как дела в школе и не изменил ли я своего решения. Я отвечал, что мечтаю попасть в военно-морское училище и мечте своей не изменю никогда. Большое, словно загримированное морщинами лицо деда все прояснялось:
- Слышишь, Варюша?
- Слышу, - отвечала бабка, доставая из шкафчика малиновое варенье.
Над столом загоралась лампа под шелковым абажуром, становилось уютно, забегала, с коньками в руках, соседка моих стариков Ниночка, девушка с быстрыми глазками, розовощекая, в белом свитере и в белой вязаной шапочке, похожая на белочку.
- Не надо ли вам чего в магазине, Варвара Корнеевна? Буду возвращаться с катка - забегу.
Она вскидывала на меня глазки из-под пушистых ресниц:
- А вы, Юра, разве на коньках не катаетесь?
И исчезала так же внезапно, как и появлялась. Бабка ворчала:
- В наше время так за кавалерами не охотились.
На что дед отвечал рассудительно:
- Кавалеры-то нынче в цене.
Мне удивительно было слышать, что меня причисляют к категории "кавалеров". Но стоило взглянуть в зеркало, чтобы убедиться, что я уже из подростка стал юношей.
К девушкам я оставался почти равнодушен. Вспоминались черные мачты рыбачьих судов в багровом и страшном закате и зеленое с белыми гребнями море, которыми мы любовались с Лэа.
- Что ты задумался? - спросил как-то дед после посещения Ниночки. Девчушка она не балованная, только ветер в мозгах. Сегодня один, а завтра другой. То ли дело, бывало, любовь - что выстрел, что гранаты разрыв. Бабах - и на всю жизнь, как у нас с Варварой ("Скажешь тоже", откликнулась ласково бабка). Боевое товарищество скрепляло - смерти в глаза глядели, за руки взявшись... Не скажу, что теперь молодежь не та. Есть среди молодых люди крепкие. А есть и так - мелкота...
Однажды пришел я к ним невзначай - и напоролся на целое общество.
- А-а, заходи, Юрище, у нас тут землячество балтийцев собралось. Внучонок мой, тоже в моряки метит, прошу его жаловать.
В комнате было зверски накурено. Дед дымил трубкой.
Бабка подливала в стаканы рубиново-фиолетовый чай.
На столе стоял армянский коньяк. Несколько моряков, пожилых и в больших чинах, вспоминали, как воевали на Балтике, как уходили с островов.
- А помнишь, Варсанофий, - басил востроносый седой капитан первого ранга, - как нас с тобой, когда мы на "Смелом" с острова шли, вызволил тощий рыжий эстонец, капитан шхуны? Я его встретил недавно. Он, как и ты, за безгрешность свою лет десять провел в местах отдаленных... На траулере в Атлантику снова ходит за килькой. Домой к себе свел, угощал килькой собственного засола. Не засол, а мечта! Жену представил и дочь. Когда взяли его - девчушкой была, а вернулся - невеста...
Он заговорил о тех кругах дантова ада, которые пришлось пройти морякам, уходившим из Таллина, о боях у ворот древнего города, среди отцветавших садов. Когда коньяк и чай были выпиты, трубки выкурены и гости собирались расходиться, я подошел к капитану первого ранга и робко спросил:
- А вы не помните, как звали ту девушку... дочку капитана-эстонца, у которого вы были в гостях?
- А бог ее знает, молодой человек, не то Елена, а моможет быть, Элли... А вам зачем?
Он попрощался и стал натягивать старенькую шинель.
Распрощался и я. Чистые пруды заметало поземкой.
В снежной пелене светились огоньки. Я шел к метро, и снег залеплял мне лицо.
- Лэа, Лэа, - думал я горестно, - простишь ли ты мое малодушие?
После возвращения деда я изменил к отцу свое отношение. Он говорил во вред деду - это меня поразило.
Я присматривался к нему и стал замечать то, чего не замечал раньше. Как униженно говорит он с начальником "почтового ящика"! И как независимо - со знакомыми, которые по положению стоят не ниже его! А какой величественный вид он принимает с подчиненными, учениками, со всеми, кто питает уважение к званию "профессор", "орденоносец"! Меня раздражало самодовольство его, его непроизвольное хвастовство, его желание, чтобы ему кадили и угождали, говорили о его незаменимости, о том, что он открыл новую эру в науке. Я не хотел походить на него. Я хотел быть похожим на деда, на бабку, на мать скромную, неприметную, никогда не кичившуюся положением мужа!
Еще один, и последний, разговор о моем будущем произошел у меня с отцом.
- Да понимаешь ли ты,болван, - говорил отец с раздражением, - что свою судьбу можно планировать, лишь имея перед собой перспективу? Космос, физика, кибернетика... вот где будущее. Флот абсолютно бесперспективен.
Большие корабли режут на части и сдают на лом. Мелкие устарели и доживают свой век. Недаром в морских училищах с каждым годом увеличивается недобор слушателей. Я уже навел справки. Никто не хочет губить свою жизнь. Проучиться несколько лет, а потом очутиться с дипломом на улице?
Я стоял на своем. Отец чувствовал, что меня сломить трудно. Если бы он смог, он бы выдрал меня.
Но случилось большое несчастье. Отца увезли в больницу прямо из "почтового ящика". Мы пришли к нему с матерью. Отец знал, что умирает.
Смерть есть смерть, и когда она подступает к человеку вплотную, он или начинает отчаянно сопротивляться, или пресмыкается перед нею, прося подождать, дать отсрочку на день, на час или даже на десять минут. И отец, в отличие от твердокаменного героя фильма "Девять дней одного года" (что прогнал жену: "попрощаться успеем, сначала закончу дела"), горько рыдая, прижал голову к груди матери. Он жадно цеплялся за жизнь. Он захлебывался от слез.
Я тоже разревелся. Мать была словно мертвая.
Нам не позволили долго оставаться в палате. Отец умолял: "Пусть посидят, ведь в последний же раз!"
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дед мне очень помог перед поступлением в училище.
Он знакомил меня с основами морских наук, пичкал историей. В его рассказах, как живые, вставали великие флотоводцы и герои Красного флота. Дед не верил в умирание флота. Он говорил, что флоту суждено жить. Пока моря пересекают морские границы, в нашей стране всегда найдется много приверженцев моря, готовых беззаветно служить ему. Дед не верил и в то, что в наш космический век весь флот уйдет под воду. Если вырастет атомный подводный флот, утверждал он сердито, то, чтобы бороться с ним, должен существовать и надводный. Корабли будут стремительные, оружие - самое совершенное.
Училище, в котором до меня учились герои нескольких войн и из которого выходили знаменитые флотоводцы, было похоже на огромный корабль. Круглые фонари у подъезда мне представлялись иллюминаторами. Вошел в вестибюль я с трепетом. В зеркалах отражался молодой, еще совершенно зеленый курсант с одной лычкой на рукаве, свидетельствующей о принадлежности к первому курсу.
Я увидел сумрачный компасный зал с картушкой компаса, инкрустированной в паркете, исторический зал Революции, где выступал Ленин.
В училище не было разговоров о том, что флот умирает. Здесь собрались энтузиасты, и они верили в то, что флот будет. На занятиях говорилось о нашей будущей службе, о том времени, когда мы сменим курсантские форменки на китель флотского офицера и ступим на мостики кораблей. В окна я видел широкую и спокойную Неву, корабли на ней - и могучие, неповоротливые на вид, и москитовидные. Стремительно отойдя от причалов, они оставляли за кормами каскады воды.
Быстро пролетела первая зима в новом для меня городе, зима, до отказа заполненная занятиями в классах, многочисленными походами то в Эрмитаж, то в Русский музей, то в театр. Зима с танцевальными вечерами в огромном зале училища. Я не мог похвастаться знакомствами, гостьи предпочитали старшекурсников, более развитых и начитанных. Розовые ноготочки вцеплялись в погончики старших курсантов; не помню, чтобы хоть одна девушка обратила внимание на меня.
Пришла весна, за ней лето. А вот и первое плавание на паруснике времен Станюковича! Мы увлекались полузабытыми терминами парусного флота и всей этой трудной службой с изматывающей качкой в Финском заливе, со спаньем в подвесных койках-сетках, с горланящим боцманом, которого прозвали "иерихонской трубой". И дымящиеся флотские щи казались от усталости особенно вкусными, а каша с мясом, которую мы, бывало, презирали в училище, - необыкновенной.
После кратких увольнений на берег при стоянках в портах мы делились на баке впечатлениями. У каждого были приключения удивительные. Один целый час преследовал явного контрабандиста, оказавшегося мирным рыбаком; другого поманила за собой потрясающая красавица, и он пошел за ней, зачарованный, но у самого ее дома их встретил толстущий и яростный мичман; третий завел роман с официанткой в кафе, и она обещала с ним переписываться.
Мы вернулись в училище окрепшими, загорелыми и обветренными, с налитыми мускулами. Чувствовали себя настоящими "морскими волками". Отсеялись из нас только двое: они так и не привыкли к бортовой и килевой качке.
И опять все пошло своим порядком: занятия в классах, вечера в училищной библиотеке, экскурсии в Эрмитаж и в Русский музей.
Учился я на пятерки - иначе и быть не могло, я бы от стыда сгорел за тройки и перед самим собой, и перед дедом.
Однажды, к великому нашему веселью, нам достались билеты в детский театр, да еще на "Тома Сойера"! Мы хохотали до слез. Потом все же решили пойти - не пропадать же билетам. Возле театра полно было школьников, школьниц. Какой-то малолетний остряк спросил:
- А вы, дяденьки, в каком классе учитесь? Пожалуй, вам не по возрасту.
Мы вошли и сдали свои шинели в гардероб. Среди окружавшей нас мелюзги мы казались себе непростительно длинными. Нас сразу же закидали вопросами. Пришлось провести разъяснительную беседу о задачах училища и о том, кого в него принимают.
Свет стал гаснуть, и мы разыскали места (во время действия сзади все время шептали: "Дяденька, да пригнитесь же").
Как это ни странно, но спектакль смотрели мы с удовольствием. ("Впали в детство, товарищи", - шепнул Алексаша Березин.) Хороши были и Гек Финн, и тетя Полли, и Бэкки, но лучше всех оказался Том Сойер - озорной сорвиголова, душа-паренек, от которого зал пришел в полный восторг. Витаська протянул мне программу, подчеркнув ногтем строку: "Том Сойер - Т. Л. Иванова". Я знал, что мальчишек в детских театрах играют актрисы. Они называются "травести".
Когда мы выходили после спектакля, сыпал густой мокрый снег, но у соседнего артистического подъезда толпились ожидавшие артистов ребята. В детском театре тоже есть поклонники и поклонницы талантов. Ждали, как мы услышали, "Тома".
- А ну, подождем и мы, - предложил Николаша Овсянников.
Мы отошли в сторонку, чтобы на нас меньше обращали внимания. Ждать пришлось с полчаса. Снежинки оседали на наши шинели. Наконец ребятье закричало:
"Здравствуй, маленький Том!"
Это была Т. Л. Иванова, кудрявенькая девчушка в кроличьей детской шапочке с ушками. За ней шла актриса, игравшая Гека, некрасивая, с длинным лошадиным лицом. Ребята засыпали их вопросами, некоторые просили автографы. Мы шли на почтительном расстоянии. Около мостика через Фонтанку, когда толпа ребятишек рассеялась, наиопытнейший Николаша Овсянников подошел к девушкам. Он сказал изысканно:
- Я и мои товарищи моряки благодарим вас за доставленную нам радость.
- За то, что вы на три часа впали в детство? - спросила Т. Л. Иванова весело. И мы тут же представились, назвав свои имена.
В этот день начался мучительный год моей жизни.
Я не мог дня прожить без Томы Ивановой. Если в день моего увольнения она была занята, я торчал на спектакле (она, недавно окончив училище, играла одну только роль:
Тома Сойера). Если бывала свободна, я с гордостью шел с ней по Невскому. Она была мне по плечо, очень хорошенькая со своими задорными глазками, разрумянившимися щеками и с каштановыми кудряшками, выбивавшимися на лоб из-под кроличьей шапочки с ушками. (Я называл ее "мой маленький Том".)
Первая юношеская влюбленность, беззаветная, жертвенная! Она не мешала учиться. Наоборот. У меня словно выросли крылья. Преподаватели не могли нахвалиться. Я чувствовал себя счастливейшим человеком.
Она жила в каком-то подобии комнаты, за перегородкой, не доходящей до потолка, на мрачной улице в конце Старо-Невского. (Родители ее жили в Череповце.)
Она разрешала мне заходить в ее маленький уголок: стены были увешаны фотографиями знаменитых артистов.
Включала электрический чайник, резала булку, намазывала маслом, готовя нам бутерброды; мне нравились ее ловкие руки, сосредоточенное в таких случаях личико, я любовался ее маленькой грудью под голубым в чайках свитером. Я притягивал Тому к себе, она говорила:
"Подожди, я ужасно голодная", но все же горячо целовалась.
Она беззаветно любила театр, мечтала вслух о ролях, которые хотела сыграть, - Джульетты, Офелии, Зои...
И никогда, ни разу не поддержала разговора о нашем будущем.
- Зачем? - обрывала она. - Я замуж не собираюсь.
Но временами она очень любила меня. То начинала, взяв мою голову в милые теплые руки, исступленно меня целовать, то привлекала к себе и, задыхаясь, шептала:
"Я никогда не уйду от тебя", словно себя убеждала в том, в чем сомневалась. То мучила меня ревностью, допрашивая, бываю ли я на училищных балах и знакомлюсь ли я там с кем-нибудь. В другие вечера была странно отсутствующей и, казалось, я ее тяготил. Я мучился, но не мог себя заставить уйти - слишком дорога была каждая минута, проведенная с ней.
Пришла весна, все зазеленело в Летнем саду. Она получила новую роль, говорила только о Снежной королеве. Я держал ее нежные ручки в своих и радовался с ней вместе. Потом я ушел на практику, на торпедные катера, в восторге, что приношу пользу, общаюсь с людьми, настоящими флотскими, с которыми придется служить всю жизнь. Влюбился в своего командира Вихрева, тоже недавнего курсанта нашего училища, обожал его за решительность, опытность, находчивость (был случай, когда заклинило руль, и он спас и катер свой, и команду), испытывал священный трепет перед боцманом Семиным, человеком обстоятельным и серьезным, хотя и мало похожим на боцманов, которые описываются в морских рассказах. Вернулся с отличной оценкой Вихрева, явился в училище, потом поспешил на Старо-Невский проспект.
Узнал, что Тома у родных, в Череповце. Мне не оставила и записки. Но по городу были расклеены афиши нового театрального сезона. В них значилась "Снежная королева". Я уехал на побывку в Москву. И, к своему изумлению, застал у нас дома Шиманского.
- Владлен Афанасьевич часто меня навещает, не оставляет одну, - сказала мать благодарным голосом.
Шиманский заговорил со мной покровительственно. Он располнел и стал похож на отца: усвоил походку и жесты своего бывшего шефа, в нем появилась отцовская величественность, и на лице прочно осело выражение довольства собой. Теперь Шиманский занимал в "почтовом ящике" отцовское место и "двигал" его работы, заканчивал не оконченное отцом и прикладывал к нему собственное: строил здание своей славы. А так как лет ему было немного, пыжился он ужасно, чем меня рассмешил.
У нас он чувствовал себя что-то очень свободно, почти хозяином, мать исполняла его желания до того, как они были высказаны.
"Интересно знать, чем мы ему обязаны? - подумалось мне. - Ну, предположим, он помог матери получить отцовскую пенсию. Ну, предположим, мать не уплотнили в квартире, хотя она осталась одна. Но ведь все это сделалось бы и без Шиманского".
Я был с ним холоден, отрывисто груб, и когда он начал говорить о "затухании флота" и о том, что я гублю свою жизнь, ее придется, мол, начинать мне сначала, я оборвал:
- Не говорите о том, чего вы не знаете и не понимаете.
Он было вспыхнул, но взглянул на мать и осекся.
Лишь посоветовал мне заглядывать почаще в газеты, где я узнал бы мнение авторитетных людей о том, что корабли - лишь мишень для ракет. Я это знал, но все же верил, горячо, крепко верил, что флот будет жить (с радостью отмечаю, что не ошибся). Еще до окончания мною училища вооружились ракетами лодки и стало известно, что на заводах строятся ракетные катера. Эта весть привела меня в полный восторг. Я представлял себе новые, еще не известные никому корабли и воображал себя на мостике, в море.
Не дожидаясь, пока Шиманский уйдет, я пошел на Чистые пруды и там отвел душу. Дед понял меня: он был крепко уверен, что судьбы флота не решены окончательно и будут решаться в ближайшие годы.
Я вернулся в училище. От маленького Тома по-прежнему не было писем. Я поспешил на "Снежную королеву"
и был свидетелем успеха Т. Л. Ивановой.
Я чувствовал, как она мне нужна, и безотчетно понимал, что она от меня ускользает.
"Чепуха, - убеждал я себя. - Что за глупая мнительность!"
Мы встретились на Старо-Невском, у освещенного окна булочной, в которую всегда раньше забегали и брали две городские булки на ужин. Я мог ей говорить что угодно, обещать что угодно, она, казалось, только ждала, когда я наконец выговорюсь. Ее мысли витали далеко, и лицо у нее было скучное.
- Я давно хотела сказать тебе, Юра, - она прижалась спиной к стене, пропуская прохожих, - что ошибалась. Я люблю не тебя.
- Так кого же?
- Ах, Юра! Его ты не знаешь.
- Но кто он?
- Ну, предположим, артист. Тебе легче от этого?
Она теперь была мне еще желаннее, и потерять ее казалось непоправимой бедой. Я чувствовал, что надеяться не на что и я больше не попаду в комнатку с портретами знаменитых актеров. Я впервые понял, какой жестокой может быть женщина, когда она перестает любить.
Я взял ее за руку. Она осторожно высвободила.
- Ну, попрощаемся по-хорошему, Юра? И не будем затаивать зла друг на друга? Нам было хорошо вместе.
Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в подбородок.
...Я увидел ее как-то на Невском. Она шла под руку с известным актером Ленгосэстрады, потасканным, много старше ее. Он был в роскошном пальто и в шляпе с широкими полями. Вел актер ее очень бережно, как хрупкую драгоценность.
(Впоследствии я узнал, что эстрадник бросил Тому, у нее родился ребенок, и она ушла из детского театра в театр для взрослых.)
Мой однокурсник Николаша Овсянников, с которым мы крепко сдружились, однажды пригласил меня к тетке, ленинградской писательнице. Мне попадались в библиотеке ее романы. Написаны они были по-дамски, читались легко. Тетка жила в желтом доме с колоннами на Марсовом поле. В ее квартире собирались модные молодые поэты.
- Ты знаешь, - сказал Николаша, - сегодня мы повидаем запросто тех, на кого рвут билеты. Кажется, будут Вадим Гущинский и Аннель Сумарокова, священный трепет звучал в его голосе: еще бы, на их выступления ломилась молодежь, стихи их печатались в молодежных (да и не только в молодежных) газетах, передавались по радио, и хвалебные вопли маститых критиков убеждали, что в литературу вошли новые светочи.
Нас встретила в большой и светлой передней тетка Овсянникова, женщина рыхлая, с розовым детским лицом и заплывшими жиром глазками. Мадлена Петровна с радушием приглашала раздеться, войти, быть как дома, от нее так и пылало гостеприимством, уютом и добротой.
- Сегодня у нас молодежь, - сообщила она. И в квартире действительно было полно молодежи. Николашу все встретили, как своего.
В дальней комнате с высоченными окнами (за стеклами бушевала пурга) все окружили Аннель и Вадима. Поэт был высок, очень молод. Грива светлых волос то и дело падала ему на глаза, и он откидывал ее с высокого лба на затылок и за уши. Поэтесса же мне показалась экстравагантнее всех находившихся в доме модных девиц:
она походила на розовую болонку - крашеные волосы беспорядочно закрывали ее хорошенькое лицо. На ней было надето какое-то подобие пуловера с огненно-красными розами, очень толстая лохматая юбка, открывавшая круглые колени в грубых чулках. На ногах туфли для улицы, на толстой подошве.
И Вадим, и Аннель читали стихи, он - рубя строчки, как Маяковский, что-то весьма современное, смелое. Она - о любви. Ее стихи мне понравились.
Мадлена Петровна, сияющая, распорядилась подавать бутерброды и чай. Нам пора было прощаться - кончался срок увольнения. Уходить не хотелось. Я сказал Аннель, что мне ее стихи нравятся, и она протянула мне мягкую ручку, похожую на кошачью лапку.
- Очень рада, что мои стихи по душе морякам. Я все собиралась прийти к вам в училище, меня давно просят.
А Вадим Гущинский разговорился: пожалуй, он с нами проконсультируется, у него созревает желание написать поэму о море.
С сожалением мы вышли из гостеприимного дома на Марсово поле, окутанное метелью. Снег больно колол лицо, забивался за ворот. До училища мы добрались пешком.
Как раз в это время я запоем перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока и, разумеется, флотских поэтов, в первую очередь Алымова, Лебедева (жизнь Лебедева оборвалась так рано!).
Я повторял его вдохновенные строки:
Превыше мелочных забот,
Над горестями небольшими
Встает немеркнущее имя,
В котором жизнь и сердце, - Флот!
Идти над песней непогод,
Увидеть в дальномере цели
И выбрать курс, минуя мели...
Хотелось узнать побольше о Лебедеве, но в училище уже почти позабыли о нем. Со дня его гибели прошло около двадцати лет. Я разыскал в библиотеке рассказ Лавренева:
"Алеша Лебедев приходил ко мне каждую неделю в отпускной день, к вечеру... Особым, только ему присущим движением плеч, легким и быстрым, он освобождался от своей курсантской шинели-однорядки. Приглаживал перед зеркалом дымные вихры, которые сам называл волосами "ослиного характера". Точно и щегольски заправленная фланелевая рубаха с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве обтягивала его крепкие плечи. От маленького роста Алеши плечи казались непомерно широкими. И забавной увалистой походкой - он сам придумал себе эту раскачку - Алеша шел за мной в кабинет, похожий на детского плюшевого медвежонка с хитрыми пуговками глаз..."
Я ясно себе представлял, как они выкуривали по трубке и Алеша читал своему старшему другу:
...И нам морями дальше плавать,
Владеть любою глубиной,
Наследникам гангутской славы
И зачинателям иной...
Проходя через круглый компасный зал, я задерживался - о нем писал Лебедев. На меня "находило", и я вспоминал:
В скрещении гулком пустых коридоров
Стою и гляжу напряженно вперед,
И ветер холодных балтийских просторов
В старинные стекла порывисто бьет...
Ветер действительно бил в старинные окна.
В кубрике снова читал Лавренева.
"В мае, - вспоминал Лавренев, - он пришел ко мне уже не в курсантской фланелевке, а в новом синем кителе с лейтенантскими галунами. Пришел прямо с выпускного парада, проникнутый бодрящим ритмом марша, свежий, молодой, чистый, как утренняя волна на песчаном взморье.
Он весь сиял... И едва успев бросить на подзеркальник впервые надетую командирскую фуражку, он начал читать мне написанные накануне стихи..."
Не эти ли?
Трудом и боем проверяют душу.
Не отступив, пройди моря и сушу
И уцелей в горниле грозном их...
"Он побыл у меня недолго. Он торопился к девушке, которую любил" ("И ты мне, родная, дороже всех девушек нашей земли, и петли путей и дорожек не зря нас друг к другу вели...") "Он хотел поделиться с ней своей молодостью и радостью..."
Лавренев подарил Алексею дорогую трубку.
"Стремительным рывком он схватил мою руку и смял ее, посмотрел мне в глаза взглядом, который я не умею назвать..."
С этой трубкой, когда началась война, Алексей Лебедев ушел в море. Лавренев получил телеграмму: "Балтийцы раскуривают свои трубки полным накалом за Родину. Привет. Алеша".
Он погиб где-то на траверзе Киля. С его лодки было принято радио: "Потопили транспорт противника 14000 тонн". Потом наступило молчание...
"Мне невыносимо думать об Алешиной смерти", - писал Лавренев.
Мне тоже: Я перечитывал его письма матери:
"Сейчас, в милую осеннюю пору, особенно чувствуешь, как хороша жизнь, как кратковременна она, как бессмысленно уничтожение на войне лучшего, что вырастило и сделало человечество. А между тем выход только один:
драться, драться и драться...
И накануне самого серьезного из походов я не раскаиваюсь, что выбрал себе военно-морскую профессию..."
Какие стихи унес он с собой? Сколько бы написал он о крепкой дружбе морской, о законах морского товарищества, о том, что "лучшим страна доверяет бороться и лучших она одевает в бушлаты..."?
Я сберег его фотографию, вырезав ее из журнала. Для меня он остался всегда молодым.
Мы с Николашей продолжали ходить в гостеприимный дом его тетки. Николаша даже влюбился было в Аннель, наслушавшись ее стихов о любви, и целый месяц ходил подсумленный.
Он признался ей в своих чувствах, но получил отпор.