Страница:
Они и в увольнение почти перестали ходить. Но однажды после их возвращения из города Сева нашел возле кубрика бриллиантовую брошь:
- Видели?
- Надо их обыскать.
- И на пальцах у них дорогие кольца. Сережка, беги в Особый отдел. Да так, чтобы никто не заметил.
Через час на тральщик поднялись до зубов вооруженные люди в кожаных куртках и в морских бескозырках.
Не обошлось без стрельбы. Жоры защищались отчаянно.
Один из них бросил было гранату, надеясь наделать шуму, но человек в кожанке ловко перехватил ее и выбросил за борт. Бандитов скрутили и увели. Когда распороли тюфяки на их койках, оттуда посыпались брошки и кольца.
На другое утро нас вызвали в Особый отдел. Здоровенный матрос с маузером объявил нам благодарность за разоблачение важных преступников. "Они хуже заведомой контры", - сказал он. Оказывается, на совести Жор было несколько убийств, ограблений и изнасилований.
Совершив их, они скрывались на тральщике. В этот раз они убили и ограбили бывшего ювелира. Разумеется, все у них было липовое - фамилии, имена, биографии. Один из Жор был бандитом, по кличке Черная смерть, другой анархистом, состоявшим при батьке Махно, третий кулацким сынком из крымского аула.
Когда Жор уводили, Сева не выдержал:
- Скажите, товарищ комиссар, неужели до самой мировой революции будет существовать подобная сволочь?
- Устраним, - уверенно сказал матрос и прижал ногтем стол, словно раздавил тифозную вошь.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Город голодал, но рабочая молодежь не унывала. Бурно проходили комсомольские собрания в мастерских, ребята и девушки зажигательно говорили о том, как поднимут со дна корабли и выпустят их в море. Выступали и мы трое. Каждый, мол, видит, как тральщики расчищают морские пути. Настанет время - белоснежные пароходы повезут усталых людей отдыхать в царские дворцы и в имения богачей, сбежавших в Париж и в Америку.
И такие рисовались прекрасные горизонты, что люди забывали о холоде, голоде и о том, что, придя с собрания, они в лучшем случае будут пить вприкуску с крохотным кусочком сахару желтый морковный чай.
В клуб вернулся старикан с "Очами черными". Ресторан его закрылся. Вернулся и актер, руководивший студией пролетарского искусства. Он вновь призвал своих учеников, в первую очередь Любу Титову.
Васо хотел было сочинить пьесу о Севастополе, даже принимался что-то писать на замызганном клочке бумаги, да бросил. У него были нелады с грамотой.
- А ведь мы в замечательное время живем, нам повезло, дорогие, говорил он. - Представьте, что бы я делал в царское время? Сидел бы, как дядя Гиго, на бревнышках, курил трубку и попивал цинандали. А здесь смотри! Никогда не забуду Васятку Митяева. Герой он?
Герой. Ему памятник надо поставить. А то, что мы с вами морковный чай пьем, едим пшенную кашу, - это все временное. Придет пора, спросят меня: "Васо, что же ты не ешь сладкую булку?" Я отвечу: "Знаете, сыт до отвала". И карамельки можно будет купить в любой лавке. Вы скажете, это мелочи, о них комсомольцу стыдно мечтать.
Но почему пролетарий должен жить хуже, чем жили буржуи? Сыты будем, одеты, и в кино станут новинки показывать каждую неделю, и в театр можно будет бесплатно ходить.
- Ай да Васо!
- А что?
- О другом надо думать. О мировой революции.
- Так кто же в ней сомневается?
Иногда мы по старой памяти заходили к Мефодию Гаврилычу. У него собирались Титов Аристарх и флотские, изнывавшие от безделья. Разговоры шли о том, что командующий обещал собрать боцманов, как только поднимут корабли со дна моря.
Разгорались глаза, черноморцы стучали трубками по столу:
- Скорее бы! Годов-то немало уж!
Расспрашивали нас о службе на тральщике, экзаменовали придирчиво.
- Смотри-ка! Ребята знающие!
За отцом заходила Люба:
- Пойдем-ка домой.
Она была синеглазая, с пышными русыми косами. Мы побаивались ее, уважали: артистка. Когда Люба играла на сцене, не похожая на себя, загримированная, таинственная и недоступная, мы отбивали ладони, крича: "Тито-ва! Ти-то-ва!" - и почему-то вдруг: "Бис!"
Старики говорили:
- Женишка бы тебе хорошего.
- Не нуждаюсь! - отрезала она. - Идем, батя, домой.
И Аристарх Титов покорно шел за своей властной дочкой.
Уходили и мы на "Чонгар".
- Скажите, ребята, - спрашивал Сева, - а что будем делать, когда не останется в море мин?
- На наш век этой пакости хватит.
О том, что тральщики подрываются, мы просто не думали.
Мы твердо рассчитывали дожить до глубокой старости.
Когда мы выходили на траление в море, я вдруг увидел что-то легко и стремительно несущееся за нами, еле приметное в зеленой волне, странно поднявшееся, разметавшее белые пенистые усы. Оно неслось во столько же раз быстрее "Чонгара", во сколько курьерский поезд опережает товарный. И обогнало нас с легкостью, что, впрочем, было нетрудно. Устремилось вперед и скоро исчезло вдали. Я знал, что это торпедный катер. О торпедных катерах говорили: они настолько стары и потрепаны, что только чудак мог решиться выйти в море на этих "плавучих гробах".
Я решил посмотреть на того чудака.
Возвратясь в Южную бухту, я отправился искать катера. И нашел их - они смирнехонько стояли у стенки.
Боже мой, да они все в заплатах!
- Любуетесь? - спросил меня молодой военмор в офицерской фуражке с белыми кантами, со звездочкой вместо царской кокарды.
- Интересуюсь.
- Что ж, будем знакомы. Военмор Алехин, - отрекомендовался он, командир катера. Вы где служите?
- На "Чонгаре".
- У Стонова? Да вы не из комсомольской ли троицы?
- Да.
- Слыхал, - сказал Алехин весело. - Избавили Дмитрия Михайловича от анархистов и клешников. Жаль, что у меня нет таких славных ребят. Ко мне не пойдут комсомольцы. Им еще жизнь пригодится. Для мировой революции, не так ли?
- Откуда вы знаете, что к вам не пойдут? Мы не трусы.
- Милый мой, - сказал Алехин, - я мичман бывшего царского флота, в революционерах не состоял. В красный флот пришел по собственному желанию, большевиков считаю людьми преотличными, судя по тем, кого знаю. Ненавижу всех анархистов и клешников и удивляюсь, что большевики до сих пор с ними цацкаются.
- С ними не цацкаются.
- Я бы их всех покидал в мешках в море. "Ты кто? - орет такой гусь на своего командира. - Холуй царский, золотопогонник и контра!" Я не контрреволюционер и не белый, у Врангеля не служил. Мы со Стеновым голода, горя хватили сполна. Душа у этой сволочи, клешников, чернее сажи. Раза три чуть не пырнули ножом... Храбрецы! На неплавающих судах от них отбиться нельзя. От наших катеров, к счастью, за милю шарахаются. Берегут свою драгоценную шкуру. Посмотреть катер хотите?
- Да, хотелось бы.
- Идемте.
Алехин показывал мне свое залатанное сокровище с восхищением и гордостью. (Он сам его переоборудовал, поставил торпедные аппараты.) Его чисто выбритое лицо с резко очерченным волевым ртом, привыкшим отдавать боевые приказы, стало вдохновенным. Если он назвал Стонова "минным богом", то уж сам-то он был настоящим "торпедным фанатиком".
- В вас почему-то я увидел себя самого, - сказал Алехин, показав мне и управление катером, и моторы, и торпедные аппараты, в которых таинственно поблескивали смазанные жиром сигары. - Я пришел в морской корпус восторженным поклонником моря. А попав на торпедные катера, решил, что никогда ни на что их не променяю. Надо мной смеялись: "нашел трясучку", "утонешь при первой волне", приглашали минером на крейсер. Спокойная и солидная должность, каюта с удобствами, кают-компания - лучше не надо; Но что поделаешь, если я сам беспокойный и мне до смерти нравятся и стремительный бег по волнам, и грозное оружие, которое может уничтожить и превратить в гору лома многотонный, закованный в броню корабль? Разумеется, плавать на таких старичках риск. Но рискую я во имя служения флоту.
Когда я вижу мачты, торчащие из воды, и сознаю, что это все, что осталось от славного Черноморского флота, я готов выходить в море на любой рухляди, которая еще в состоянии плавать, чтобы доказать, что все же флот русский есть!
Алехин пригласил меня с собой в море:
- Это вам не "Чонгар". Рискнете?
- С большим удовольствием!
Наше хождение над смертью вдруг показалось мне пресным. Я даже во сне мчался на торпедном катере в море.
После того как я с разрешения Стонова вышел в море с Алехиным, я заболел неутолимым желанием уйти на торпедные катера. Я признался в этом Дмитрию Михайловичу и своим друзьям. Мы решили: перейдем!
Стонов огорчился:
- Я не хотел бы вас отпускать, но одно утешает, - грустно улыбнулся он, - передаю вас в надежные руки.
Алехин - честный моряк. Убежден, вы не огорчите своего нового командира. Я доложу начальству. Что же касается трудностей, то не знаю, где их больше - у меня или у него.
Катер так дребезжал на ходу, что казалось, вот-вот рассыплется. Но не рассыпался. И командир рисковал стрелять по щитам учебными торпедами и умудрялся попадать в цель. Торпедоловов в то время не было, вышедшую из аппарата торпеду ловить приходилось самим.
Иногда мы теряли за этим занятием много часов, а однажды она, проклятая, утонула, глубоко огорчив командира. Торпеда стоила денег немалых, республика наша была так бедна, что потеря торпеды считалась непростительной роскошью. Никто не был виноват, и все же каждый из нас считал себя виноватым, а больше всего командир. Бедняга даже с лица изменился.
Фарватеры Черного моря еще долго оставались небезопасными. В этом мы убедились на собственном опыте.
Однажды в ясный, солнечный день, когда мы выходили на стрельбу, у нас за кормой встал столб черно-красного дыма. Катер подбросило, он чуть было не потерял ход.
Он ринулся дальше - и страшный удар сшиб нас с ног...
Я очнулся уже в севастопольском госпитале.
Катер наш был весь изрешечен осколками. Ранило командира, Севу, меня. Боцман с помощью Васо каким-то чудом довел катер, спотыкавшийся на волнах, до бухты.
В борту было восемнадцать пробоин.
Пока мы лежали в госпитале, катер находился в ремонте.
Сева был ранен легко, он бродил по госпиталю в больничном халате и в шлепанцах, выходил в сад, заходил ко мне, говорил, что командиру нашему плохо, лежит без сознания.
- А тебя как бабахнуло, я уж думал - каюк. А тут и меня вдруг осколками, словно железным дождем, закидало. Я очнулся уже, когда в бухту входили. Еле плелись. Бортом воду черпали...
Приходил часто Васо. Мы его спрашивали: как же все было? Он в ответ:
- А чего было-то? Кровь из вас хлещет, катер воды набирает. Боцман всех выручил! Я, братцы, с тоски по вас помираю. Катерок наш хожу навещать. Он на стенке стоит. Его чинят.
Старшая сестра, толстая Анна Павловна, прогоняла Васо. Но он умудрялся появляться снова:
- Скучаю я без вас, братцы.
Однажды пришел к нам Мефодий Гаврилыч.
- Эх, коли отпускалось бы нам по две жизни! - задумчиво покачал он головой. - Лишишься в борьбе одной, живи второй, воюй за правое дело. Додумаются когда-нибудь и до этого... Ну, а пока второй тебе не отпущено, береги свою первую, чтобы с большей пользой прожить. Так, Серега?
В другой раз, очнувшись от забытья, я увидел сидящего возле моей койки пожилого светловолосого моряка в бушлате. В большущей руке он мял офицерскую фуражку со звездочкой.
- Проснулся? - спросил он. - Ну, как ты себя понимаешь? Легчает?
- Легчает, - ответил я, на ходу пытаясь сообразить, откуда он взялся и не снится ли мне все это.
- Ну вот и славно, ты поскорее поправляйся, а к тому времени, глядишь, и катерок твой поставят на киль.
Он заметил мой недоумевающий взгляд, спохватился:
- Вахрамеев, Леонид Карпыч, - протянул свою большущую руку, забрал в нее мою. - Плавал когда-то на твоем катерке мотористом, в восемнадцатом на сушу ушел, на бронепоездах воевал. Решением Цека возвращен на свой родной флот. Назначен к вам комиссаром. Смекаешь, комсомол?
- Смекаю.
- Комсомольцев раз, два и обчелся, дороже золота вы для меня. Слыхал я, правда, Цека комсомола клич скоро кинет, со всей России созовет комсомольцев. Но это когда еще будет... Здоровей, крепни. Тебе всего здесь хватает? А коли и не хватает, помочь ничем не могу.
Так познакомился я со своим будущим комиссаром.
Поправились мы с командиром, выздоровел и катер.
Он весь пропах краской и выглядел, как новорожденный.
Алехин не мог на него налюбоваться. Пришел Вахрамеев вместе с командиром дивизиона, военным моряком Свенцицкнм.
- Поздравляю вас с возвращением в строй, - сказал комдив выстроенной команде.
- От лица революции и Черноморского флота, - провозгласил комиссар, благодарю боцмана Ховрина за то, что он спас и корабль, и людей. С такими, как ты, боцман, мы выдюжим. Спасибо тебе.
Вахрамеев обнял Ховрина.
- Учись, молодежь, у Стакана Стаканы... тьфу, у Степана Степаныча жить и действовать, как подобает моряку-черноморцу. Ура!
Мы дружно прокричали в честь боцмана "ура".
В тот же день мы горласто пели досочиненную нами песню: "Ты, моряк, красивый сам собою, е боевых торпедных катеров".
Через несколько дней комдив ходил с нами в море. Он ни во что не вмешивался, предоставил действовать командиру.
Во флотской газете "Аврал" появился очерк "О подвиге боцмана Ховрина".
- Он меня, дьявол, расспрашивал о том и о сем, я думал, он с чистой душой интересуется, а он, сукин сын, пропечатал, - возмущался Ховрин корреспондентом. - На весь флот опозорил.
- Да ведь он же вас прославил, - попытался урезонить боцмана Сева.
- А я славы той пуще смерти страшусь. Что дружки мои скажут, увидя такую брехню? Расхвастался, мол, наш Степан Степаныч, почета ему захотелось, старому хрену.
Да я с того корреспондента, как встречу, шкуру спущу!
- За что?
- За что, за что! За то, что осрамил! В брехуны записал!
Долго боцман не мог успокоиться. А я прочел очерк, заскребло на сердце: меня не упомянули. А хотелось бы, чтобы прочла обо мне одна девчушка.
Маленькая, похожая на девочку (доктора ее называли крошкой), она ухаживала за мной, как за родным братом. Когда я пришел в себя, она наклонилась, я увидел радостные глаза: "Наконец-то очнулся". - "Пить", попросил я. - "Сейчас, сейчас, милый". Она напоила меня чем-то кисленьким. "Давно я лежу?" - "Давненько, Сереженька". - "А что с остальными?" - "Все живы, миленький. Командир твой в соседней палате. Севу сейчас позову, если хочешь, он у нас выздоравливающий, ходячий.
Боцман да товарищ ваш, грузин черномазый, приходили справляться. Катер в ремонт пошел... У тебя мать, Сереженька, есть?" - "Нету". - "А отец?" "Не знаю, где". - "Ах ты, бедный ты мой, одинокенький". Она погладила меня по голове. Рука у нее была теплая. Я вскоре снова забылся. Но стоило мне очнуться - она всегда была рядом; как она успевала? Я ощупывал себя, все ли цело.
Ноги, руки на месте. Но подняться не мог. И я ужасно стеснялся, когда мне было надо... Но Зоя говорила спокойно: "Миленький, ты не стыдись, я не женщина, я персонал медицинский". Анну Павловну она побаивалась. Та распоряжалась всегда трубным голосом. Но когда Анны Павловны не было, Зоя садилась рядышком: "Хочешь, я тебе почитаю?" Или: "Что тебе рассказать?" И рассказывала о своих папе и маме, обитателях Корабельной, белом домике, псе Грозном неизвестной породы, которого она очень любила, потому что он спас ее как-то ночью от клешников - в лохмотья порвал их шикарные клеши; "они, эти клешники, вовсе не люди, уж не знаю, как их земля и флот терпят".
Я чувствовал себя то лучше, то хуже; приходили доктора и то хвалили меня, то покачивали мудрыми головами.
И вот однажды я проснулся, проспав крепким сном чуть не сутки, и увидел солнце, ярко светившее в окно, и в солнечном свете - Зою, такую беленькую и чистенькую, такую славную, хлопотливую. Она обернулась: "Проснулся, милый? Сейчас принесу тебе чаю". И тут я увидел на ноге у нее родинку, похожую на мышку. И мне захотелось ее потрогать. "Раз я заинтересовался родинкой на девичьей ноге, значит, я выкарабкался и теперь буду жить", подумал я.
Зоя так и не поняла, почему я веселился, когда она принесла чай. "Мне хочется поцеловать тебя, Зоинька".
Она подставила щеку, и щека вспыхнула, когда я к ней прикоснулся губами. А когда я выписывался, она поцеловала меня. Ну, просто как брата. Но я хотел ее видеть.
В свободные часы пробирался на Корабельную, к госпиталю. В ворота войти не осмеливался. Однажды я перебрался через забор. Прокрался к окнам. Увидел ее. Она поправляла больному подушки. Анна Павловна накрыла меня. "Что вы тут делаете, больной?" - "Я не больной!" - "Тем более. Что вы тут делаете? - Она сделала вид, что не узнала меня. - Уходите немедленно с территории госпиталя и чтобы я вас здесь никогда не видела". В воротах вахтер потребовал пропуск. Я только отмахнулся.
В другой раз я подошел к ее домику. Меня облаял страшнейшего вида пес. Я вспомнил, как он расправился с клешами, и с позором бежал.
Сева меня в тот же вечер спросил:
- Ты знаешь, Сережка, что бывает за измену товарищам?
- За какую измену?
- С существом женского пола!
- С ума ты сошел!
- Я-то нет, а вот ты, видно, спятил. И эдакая фитюлька может разбить крепкую дружбу!
- Да что ты несешь?
- Женщина, милый, обременяет бойца. Он мировой революцией дышит, у него возмущенный разум кипит, а она повиснет на шее, обовьется вокруг, как канат: "Не покидай меня, я умру!" Нет, брат, этот номер у тебя не пройдет. Фитюльки, они цепкие, словно кошки. Она тебя женит - и пропал ты для флота, для революции, - Погоди, Сева. Карл Маркс был женат?
- Ну, был, ну и что из того?
- Ленин тоже женат.
- Ну, женат, ну и что?
- А то, что он вождь мирового пролетариата.
- Так у них же жены особенные, - сказал значительно Сева. - А ты собираешься на ком попало жениться...
- Ну уж, Зоя не кто попало...
- Ах, Зоя? Так мы и знали. Правда, Васо?
Васо только гмыкнул.
- Да не собираюсь я, братцы, жениться.
- Вот это другой разговор. Мужской и моряцкий. Не собираешься?
- Нет.
- Но и подлецом тоже не будешь?
- Не собираюсь.
- Отлично. Дай руку. И слушай. Обязуется каждый из нас: немедленно поставить в известность товарищей, если дурь ему бросится в голову. Предъявить нам объект и, лишь получив общее одобрение, делать решительный шаг.
- Обязуюсь, - сказал Васо.
- А ты? - спросил меня Сева.
Я молчал.
- Я вижу, пропащий ты человек!
- Ну... А если бы я вздумал жениться на Зое?
- Связать себя по рукам и ногам! Потерять навеки товарищей...
- Да почему же я вас должен терять?
- Э-э, милый мой, женщины - создания хитрющие.
Сегодня она тебя по головке погладит: "Пойди, повидайся с товарищами, я против ничего не имею", а завтра скажет таким липучим, ласковым голосом: "Милый, неужели какие-то (заметь, какие-то!) тебе дороже меня? Ты пойдешь к ним веселиться, а я одна должна скучать в темноте, а у меня, может, кто-нибудь скоро народится, и ему повредит эта скука... Ну, неужели ты способен, любимый, бросить семью ради каких-то там посторонних?"
И ты раскиснешь. Останешься дома. А она счастлива:
она победила. Ты - раб. И твой возмущенный разум уже остывает. Ты не стремишься к мировой революции. Тебя засасывает быт, ты стираешь пеленки (кое-кто, конечно, уже народился). А твои товарищи, с которыми ты терпел и голод, и холод, подрывался на минах, с поганью всякой боролся, тебя вспоминают: "Какой был смелый парень и какой тряпкой он стал!"
- Довольно! - я был сражен этими доводами. - Подписываю наш договор.
- Кровью?
- Хотя бы и кровью. Дай, Васо, ножик!
- Ну, обойдемся без крови. Мы ведь уже не мальчишки.
Я встречал Зою после несколько раз - и понял, что "все был один мираж", как говорил Сева.
Она вышла замуж за хорошего парня. Ему в госпитале отрезали ногу, и он остался калекой. Он открыл кустарную мастерскую, чинил примуса, керосинки, и они были счастливы.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Комиссар Вахрамеев часто заходил к нам. Мы усаживались на камушках возле причала, и он задавал неожиданные вопросы:
- А ну, кто скажет, для чего мы живем?
- Для мировой революции, - отвечал кто-нибудь из нас.
- Это само собой разумеется. Но какими мы должны с вами быть? Такими, как приказала нам партия: чистыми, честными. Вот, к примеру, в одном городишке мы, моряки-черноморцы, нашли захованный буржуями мешок чистого золота. Скажите: хоть одна безделушка пропала?
Себя мы не опозорили. Наша республика может накормить на это буржуйское золото многих голодных.
- Всегда говори людям правду, одну только правду, - внушал Вахрамеев. Обманешь раз - в другой никто не поверит. А за правду люди идут на муки и на смерть. И поют "Интернационал", когда их расстреливает белогвардейская и интервентская сволочь. Жизнь они нам испоганили. Мы терпим и холод и голод. И все же она будет лучше - ни для кого-нибудь одного, а для всех! Для всех! Ленин говорит, что тогда коммунизм и начнется, когда о себе будешь думать поменьше, а о других больше.
Слова Вахрамеева я запомнил на всю жизнь. Я и сейчас вижу его перед собой: суровый, словно из чугуна отлитый матрос с ласковыми глазами.
Политбеседы комиссара вспомнились в Севастополе, в последние дни обороны. Моряки, уходя, заложили в подземном хранилище мину с часовым механизмом. Она уничтожила бы не только взрывчатку, но и фашистов, засевших над ней. Но немцы догадались о мине и стали пробираться к хранилищу сверху. Тогда краснофлотец Александр Чекаренко сказал командиру:
- Я пойду и поставлю часы на ноль.
Он пожертвовал собой ради всех.
Поэт Алымов написал о нем хватающие за сердце стихи...
Они были напечатаны в многотиражной газете.
"...Александру всего девятнадцать лет. Он служит на флоте год. У сердца лежит комсомольский билет..."
Но вернемся к двадцатым годам.
Свенцицкий часто заходил к нам на катер. Он был придирчив и требователен, и мы его побаивались. Особенно, когда он доставал из кармана ослепительно чистый платок. Правда, очень редко случалось, чтобы на платке оказалось пятнышко: мы держали свой катер в чистоте образцовой, об этом заботился боцман Стакан Стаканыч. В сердцах он, бывало, и матернется, и подзатыльником согрешит - все принималось, как должное, и никто не думал кричать об оскорблении человеческого достоинства. "Я ваш дед, а вы мои внуки", - говаривал боцман, хотя по летам он едва нам годился в отцы.
Свенцицкий изредка заговаривал с нами.
- Кто ваш отец, Тучков?
- Военный капельмейстер, товарищ командир.
- А ваш, Гущин?
- Военный фельдшер, товарищ командир.
- Полковая интеллигенция, значит, - усмехался Свенцицкий. И нам становилось обидно. Мы невзлюбили его за холодные глаза, за казенную вежливость, за то, что он нас презирает и считает себя куда выше нас. Вахрамеев - другое дело, тот был своим человеком.
Но вскоре Свенцицкий нам объявил, что мы будем готовиться к первому большому походу. Это смирило нас с ним, мы простили ему и высокомерие, и мелочную придирчивость. Большой поход! На катерах, которые износились и обветшали, это было рискованным предприятием. Но в те годы никто бы не удивился, если бы какиенибудь чудаки полетели в самодельном аппарате на Марс.
Недаром Алексей Толстой написал "Аэлиту".
Куда мы пойдем, нам не сообщали. Об этом знали только командующий, комдив и, может быть, командиры катеров.
Честно говоря, в тот год мы подголадывали. Хамса была каждодневной пищей, селедка считалась лакомством, пшенная каша - деликатесом. В городе, даже если ты имел деньги, нечем было тогда поживиться: все лавки были наглухо заколочены. Но находились предприимчивые типы, тайно организовавшие на окраинах подпольные чебуречные. Там можно было за сумасшедшие деньги съесть порцию лепестков-чебуреков, поджаренных на ужаснейшем масле, приводившем к катастрофе желудок.
Город жил голодной, холодной жизнью. На улицах бродили оборванные типы с глазами убийц, сумасшедшие старухи, бывшие барыни в шляпах с перьями, посылавшие в пространство проклятия. Были тут и облезлые генералы, и девушки "из хороших семейств", отставшие от эвакуации, опустившиеся и бледные, готовые на все, чем и пользовались Жоры - клешники. Ходил поп, отощавший до крайности, с осыпанной перхотью гривой. Паствы у него не было. Какой-то юродивый вещал о страшном суде и конце света. Клешники, горланя, бродили пьяной гурьбой.
Появлялись и удивительные фигуры. "Представитель Коминтерна" голландец с мандатом, выступил на нескольких митингах, призывая пролетариев всех стран объединяться. Он не позже зимы обещал мировую революцию. "Голландец из Коминтерна" был проверен Особым отделом Севастопольской базы и оказался шпионом Антанты. "Братишка с Балтики" тоже осчастливил наш город. Он поражал чудовищным чубом и хорошо подвешенным языком: бойко докладывал, как боролся с Антантой, подавляя кронштадтский мятеж. "Братишка" оказался валютчиком, ловко скупавшим у голодавших интеллигентов последние ценности.
Нехорошо было в тот год в Севастополе...
Только на Корабельной, в белых домиках у боцманов, оставшихся после потопления флота без дела, и у рабочих-судоремонтников жизнь текла без особых событий.
Все они стоически терпели и холод, и голод.
"О нас позаботится наша Советская власть, - говорил Мефодий Гаврилыч, жуя размоченную в морковном чае хлебную корочку... - По всей России сейчас недохват, а мы чем лучше других? Перетерпим".
Вот это "перетерпим" мудрого Куницына мне тоже запомнилось на всю жизнь. И я повторял "перетерпим"
к другое время и при других обстоятельствах.
- Видели?
- Надо их обыскать.
- И на пальцах у них дорогие кольца. Сережка, беги в Особый отдел. Да так, чтобы никто не заметил.
Через час на тральщик поднялись до зубов вооруженные люди в кожаных куртках и в морских бескозырках.
Не обошлось без стрельбы. Жоры защищались отчаянно.
Один из них бросил было гранату, надеясь наделать шуму, но человек в кожанке ловко перехватил ее и выбросил за борт. Бандитов скрутили и увели. Когда распороли тюфяки на их койках, оттуда посыпались брошки и кольца.
На другое утро нас вызвали в Особый отдел. Здоровенный матрос с маузером объявил нам благодарность за разоблачение важных преступников. "Они хуже заведомой контры", - сказал он. Оказывается, на совести Жор было несколько убийств, ограблений и изнасилований.
Совершив их, они скрывались на тральщике. В этот раз они убили и ограбили бывшего ювелира. Разумеется, все у них было липовое - фамилии, имена, биографии. Один из Жор был бандитом, по кличке Черная смерть, другой анархистом, состоявшим при батьке Махно, третий кулацким сынком из крымского аула.
Когда Жор уводили, Сева не выдержал:
- Скажите, товарищ комиссар, неужели до самой мировой революции будет существовать подобная сволочь?
- Устраним, - уверенно сказал матрос и прижал ногтем стол, словно раздавил тифозную вошь.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Город голодал, но рабочая молодежь не унывала. Бурно проходили комсомольские собрания в мастерских, ребята и девушки зажигательно говорили о том, как поднимут со дна корабли и выпустят их в море. Выступали и мы трое. Каждый, мол, видит, как тральщики расчищают морские пути. Настанет время - белоснежные пароходы повезут усталых людей отдыхать в царские дворцы и в имения богачей, сбежавших в Париж и в Америку.
И такие рисовались прекрасные горизонты, что люди забывали о холоде, голоде и о том, что, придя с собрания, они в лучшем случае будут пить вприкуску с крохотным кусочком сахару желтый морковный чай.
В клуб вернулся старикан с "Очами черными". Ресторан его закрылся. Вернулся и актер, руководивший студией пролетарского искусства. Он вновь призвал своих учеников, в первую очередь Любу Титову.
Васо хотел было сочинить пьесу о Севастополе, даже принимался что-то писать на замызганном клочке бумаги, да бросил. У него были нелады с грамотой.
- А ведь мы в замечательное время живем, нам повезло, дорогие, говорил он. - Представьте, что бы я делал в царское время? Сидел бы, как дядя Гиго, на бревнышках, курил трубку и попивал цинандали. А здесь смотри! Никогда не забуду Васятку Митяева. Герой он?
Герой. Ему памятник надо поставить. А то, что мы с вами морковный чай пьем, едим пшенную кашу, - это все временное. Придет пора, спросят меня: "Васо, что же ты не ешь сладкую булку?" Я отвечу: "Знаете, сыт до отвала". И карамельки можно будет купить в любой лавке. Вы скажете, это мелочи, о них комсомольцу стыдно мечтать.
Но почему пролетарий должен жить хуже, чем жили буржуи? Сыты будем, одеты, и в кино станут новинки показывать каждую неделю, и в театр можно будет бесплатно ходить.
- Ай да Васо!
- А что?
- О другом надо думать. О мировой революции.
- Так кто же в ней сомневается?
Иногда мы по старой памяти заходили к Мефодию Гаврилычу. У него собирались Титов Аристарх и флотские, изнывавшие от безделья. Разговоры шли о том, что командующий обещал собрать боцманов, как только поднимут корабли со дна моря.
Разгорались глаза, черноморцы стучали трубками по столу:
- Скорее бы! Годов-то немало уж!
Расспрашивали нас о службе на тральщике, экзаменовали придирчиво.
- Смотри-ка! Ребята знающие!
За отцом заходила Люба:
- Пойдем-ка домой.
Она была синеглазая, с пышными русыми косами. Мы побаивались ее, уважали: артистка. Когда Люба играла на сцене, не похожая на себя, загримированная, таинственная и недоступная, мы отбивали ладони, крича: "Тито-ва! Ти-то-ва!" - и почему-то вдруг: "Бис!"
Старики говорили:
- Женишка бы тебе хорошего.
- Не нуждаюсь! - отрезала она. - Идем, батя, домой.
И Аристарх Титов покорно шел за своей властной дочкой.
Уходили и мы на "Чонгар".
- Скажите, ребята, - спрашивал Сева, - а что будем делать, когда не останется в море мин?
- На наш век этой пакости хватит.
О том, что тральщики подрываются, мы просто не думали.
Мы твердо рассчитывали дожить до глубокой старости.
Когда мы выходили на траление в море, я вдруг увидел что-то легко и стремительно несущееся за нами, еле приметное в зеленой волне, странно поднявшееся, разметавшее белые пенистые усы. Оно неслось во столько же раз быстрее "Чонгара", во сколько курьерский поезд опережает товарный. И обогнало нас с легкостью, что, впрочем, было нетрудно. Устремилось вперед и скоро исчезло вдали. Я знал, что это торпедный катер. О торпедных катерах говорили: они настолько стары и потрепаны, что только чудак мог решиться выйти в море на этих "плавучих гробах".
Я решил посмотреть на того чудака.
Возвратясь в Южную бухту, я отправился искать катера. И нашел их - они смирнехонько стояли у стенки.
Боже мой, да они все в заплатах!
- Любуетесь? - спросил меня молодой военмор в офицерской фуражке с белыми кантами, со звездочкой вместо царской кокарды.
- Интересуюсь.
- Что ж, будем знакомы. Военмор Алехин, - отрекомендовался он, командир катера. Вы где служите?
- На "Чонгаре".
- У Стонова? Да вы не из комсомольской ли троицы?
- Да.
- Слыхал, - сказал Алехин весело. - Избавили Дмитрия Михайловича от анархистов и клешников. Жаль, что у меня нет таких славных ребят. Ко мне не пойдут комсомольцы. Им еще жизнь пригодится. Для мировой революции, не так ли?
- Откуда вы знаете, что к вам не пойдут? Мы не трусы.
- Милый мой, - сказал Алехин, - я мичман бывшего царского флота, в революционерах не состоял. В красный флот пришел по собственному желанию, большевиков считаю людьми преотличными, судя по тем, кого знаю. Ненавижу всех анархистов и клешников и удивляюсь, что большевики до сих пор с ними цацкаются.
- С ними не цацкаются.
- Я бы их всех покидал в мешках в море. "Ты кто? - орет такой гусь на своего командира. - Холуй царский, золотопогонник и контра!" Я не контрреволюционер и не белый, у Врангеля не служил. Мы со Стеновым голода, горя хватили сполна. Душа у этой сволочи, клешников, чернее сажи. Раза три чуть не пырнули ножом... Храбрецы! На неплавающих судах от них отбиться нельзя. От наших катеров, к счастью, за милю шарахаются. Берегут свою драгоценную шкуру. Посмотреть катер хотите?
- Да, хотелось бы.
- Идемте.
Алехин показывал мне свое залатанное сокровище с восхищением и гордостью. (Он сам его переоборудовал, поставил торпедные аппараты.) Его чисто выбритое лицо с резко очерченным волевым ртом, привыкшим отдавать боевые приказы, стало вдохновенным. Если он назвал Стонова "минным богом", то уж сам-то он был настоящим "торпедным фанатиком".
- В вас почему-то я увидел себя самого, - сказал Алехин, показав мне и управление катером, и моторы, и торпедные аппараты, в которых таинственно поблескивали смазанные жиром сигары. - Я пришел в морской корпус восторженным поклонником моря. А попав на торпедные катера, решил, что никогда ни на что их не променяю. Надо мной смеялись: "нашел трясучку", "утонешь при первой волне", приглашали минером на крейсер. Спокойная и солидная должность, каюта с удобствами, кают-компания - лучше не надо; Но что поделаешь, если я сам беспокойный и мне до смерти нравятся и стремительный бег по волнам, и грозное оружие, которое может уничтожить и превратить в гору лома многотонный, закованный в броню корабль? Разумеется, плавать на таких старичках риск. Но рискую я во имя служения флоту.
Когда я вижу мачты, торчащие из воды, и сознаю, что это все, что осталось от славного Черноморского флота, я готов выходить в море на любой рухляди, которая еще в состоянии плавать, чтобы доказать, что все же флот русский есть!
Алехин пригласил меня с собой в море:
- Это вам не "Чонгар". Рискнете?
- С большим удовольствием!
Наше хождение над смертью вдруг показалось мне пресным. Я даже во сне мчался на торпедном катере в море.
После того как я с разрешения Стонова вышел в море с Алехиным, я заболел неутолимым желанием уйти на торпедные катера. Я признался в этом Дмитрию Михайловичу и своим друзьям. Мы решили: перейдем!
Стонов огорчился:
- Я не хотел бы вас отпускать, но одно утешает, - грустно улыбнулся он, - передаю вас в надежные руки.
Алехин - честный моряк. Убежден, вы не огорчите своего нового командира. Я доложу начальству. Что же касается трудностей, то не знаю, где их больше - у меня или у него.
Катер так дребезжал на ходу, что казалось, вот-вот рассыплется. Но не рассыпался. И командир рисковал стрелять по щитам учебными торпедами и умудрялся попадать в цель. Торпедоловов в то время не было, вышедшую из аппарата торпеду ловить приходилось самим.
Иногда мы теряли за этим занятием много часов, а однажды она, проклятая, утонула, глубоко огорчив командира. Торпеда стоила денег немалых, республика наша была так бедна, что потеря торпеды считалась непростительной роскошью. Никто не был виноват, и все же каждый из нас считал себя виноватым, а больше всего командир. Бедняга даже с лица изменился.
Фарватеры Черного моря еще долго оставались небезопасными. В этом мы убедились на собственном опыте.
Однажды в ясный, солнечный день, когда мы выходили на стрельбу, у нас за кормой встал столб черно-красного дыма. Катер подбросило, он чуть было не потерял ход.
Он ринулся дальше - и страшный удар сшиб нас с ног...
Я очнулся уже в севастопольском госпитале.
Катер наш был весь изрешечен осколками. Ранило командира, Севу, меня. Боцман с помощью Васо каким-то чудом довел катер, спотыкавшийся на волнах, до бухты.
В борту было восемнадцать пробоин.
Пока мы лежали в госпитале, катер находился в ремонте.
Сева был ранен легко, он бродил по госпиталю в больничном халате и в шлепанцах, выходил в сад, заходил ко мне, говорил, что командиру нашему плохо, лежит без сознания.
- А тебя как бабахнуло, я уж думал - каюк. А тут и меня вдруг осколками, словно железным дождем, закидало. Я очнулся уже, когда в бухту входили. Еле плелись. Бортом воду черпали...
Приходил часто Васо. Мы его спрашивали: как же все было? Он в ответ:
- А чего было-то? Кровь из вас хлещет, катер воды набирает. Боцман всех выручил! Я, братцы, с тоски по вас помираю. Катерок наш хожу навещать. Он на стенке стоит. Его чинят.
Старшая сестра, толстая Анна Павловна, прогоняла Васо. Но он умудрялся появляться снова:
- Скучаю я без вас, братцы.
Однажды пришел к нам Мефодий Гаврилыч.
- Эх, коли отпускалось бы нам по две жизни! - задумчиво покачал он головой. - Лишишься в борьбе одной, живи второй, воюй за правое дело. Додумаются когда-нибудь и до этого... Ну, а пока второй тебе не отпущено, береги свою первую, чтобы с большей пользой прожить. Так, Серега?
В другой раз, очнувшись от забытья, я увидел сидящего возле моей койки пожилого светловолосого моряка в бушлате. В большущей руке он мял офицерскую фуражку со звездочкой.
- Проснулся? - спросил он. - Ну, как ты себя понимаешь? Легчает?
- Легчает, - ответил я, на ходу пытаясь сообразить, откуда он взялся и не снится ли мне все это.
- Ну вот и славно, ты поскорее поправляйся, а к тому времени, глядишь, и катерок твой поставят на киль.
Он заметил мой недоумевающий взгляд, спохватился:
- Вахрамеев, Леонид Карпыч, - протянул свою большущую руку, забрал в нее мою. - Плавал когда-то на твоем катерке мотористом, в восемнадцатом на сушу ушел, на бронепоездах воевал. Решением Цека возвращен на свой родной флот. Назначен к вам комиссаром. Смекаешь, комсомол?
- Смекаю.
- Комсомольцев раз, два и обчелся, дороже золота вы для меня. Слыхал я, правда, Цека комсомола клич скоро кинет, со всей России созовет комсомольцев. Но это когда еще будет... Здоровей, крепни. Тебе всего здесь хватает? А коли и не хватает, помочь ничем не могу.
Так познакомился я со своим будущим комиссаром.
Поправились мы с командиром, выздоровел и катер.
Он весь пропах краской и выглядел, как новорожденный.
Алехин не мог на него налюбоваться. Пришел Вахрамеев вместе с командиром дивизиона, военным моряком Свенцицкнм.
- Поздравляю вас с возвращением в строй, - сказал комдив выстроенной команде.
- От лица революции и Черноморского флота, - провозгласил комиссар, благодарю боцмана Ховрина за то, что он спас и корабль, и людей. С такими, как ты, боцман, мы выдюжим. Спасибо тебе.
Вахрамеев обнял Ховрина.
- Учись, молодежь, у Стакана Стаканы... тьфу, у Степана Степаныча жить и действовать, как подобает моряку-черноморцу. Ура!
Мы дружно прокричали в честь боцмана "ура".
В тот же день мы горласто пели досочиненную нами песню: "Ты, моряк, красивый сам собою, е боевых торпедных катеров".
Через несколько дней комдив ходил с нами в море. Он ни во что не вмешивался, предоставил действовать командиру.
Во флотской газете "Аврал" появился очерк "О подвиге боцмана Ховрина".
- Он меня, дьявол, расспрашивал о том и о сем, я думал, он с чистой душой интересуется, а он, сукин сын, пропечатал, - возмущался Ховрин корреспондентом. - На весь флот опозорил.
- Да ведь он же вас прославил, - попытался урезонить боцмана Сева.
- А я славы той пуще смерти страшусь. Что дружки мои скажут, увидя такую брехню? Расхвастался, мол, наш Степан Степаныч, почета ему захотелось, старому хрену.
Да я с того корреспондента, как встречу, шкуру спущу!
- За что?
- За что, за что! За то, что осрамил! В брехуны записал!
Долго боцман не мог успокоиться. А я прочел очерк, заскребло на сердце: меня не упомянули. А хотелось бы, чтобы прочла обо мне одна девчушка.
Маленькая, похожая на девочку (доктора ее называли крошкой), она ухаживала за мной, как за родным братом. Когда я пришел в себя, она наклонилась, я увидел радостные глаза: "Наконец-то очнулся". - "Пить", попросил я. - "Сейчас, сейчас, милый". Она напоила меня чем-то кисленьким. "Давно я лежу?" - "Давненько, Сереженька". - "А что с остальными?" - "Все живы, миленький. Командир твой в соседней палате. Севу сейчас позову, если хочешь, он у нас выздоравливающий, ходячий.
Боцман да товарищ ваш, грузин черномазый, приходили справляться. Катер в ремонт пошел... У тебя мать, Сереженька, есть?" - "Нету". - "А отец?" "Не знаю, где". - "Ах ты, бедный ты мой, одинокенький". Она погладила меня по голове. Рука у нее была теплая. Я вскоре снова забылся. Но стоило мне очнуться - она всегда была рядом; как она успевала? Я ощупывал себя, все ли цело.
Ноги, руки на месте. Но подняться не мог. И я ужасно стеснялся, когда мне было надо... Но Зоя говорила спокойно: "Миленький, ты не стыдись, я не женщина, я персонал медицинский". Анну Павловну она побаивалась. Та распоряжалась всегда трубным голосом. Но когда Анны Павловны не было, Зоя садилась рядышком: "Хочешь, я тебе почитаю?" Или: "Что тебе рассказать?" И рассказывала о своих папе и маме, обитателях Корабельной, белом домике, псе Грозном неизвестной породы, которого она очень любила, потому что он спас ее как-то ночью от клешников - в лохмотья порвал их шикарные клеши; "они, эти клешники, вовсе не люди, уж не знаю, как их земля и флот терпят".
Я чувствовал себя то лучше, то хуже; приходили доктора и то хвалили меня, то покачивали мудрыми головами.
И вот однажды я проснулся, проспав крепким сном чуть не сутки, и увидел солнце, ярко светившее в окно, и в солнечном свете - Зою, такую беленькую и чистенькую, такую славную, хлопотливую. Она обернулась: "Проснулся, милый? Сейчас принесу тебе чаю". И тут я увидел на ноге у нее родинку, похожую на мышку. И мне захотелось ее потрогать. "Раз я заинтересовался родинкой на девичьей ноге, значит, я выкарабкался и теперь буду жить", подумал я.
Зоя так и не поняла, почему я веселился, когда она принесла чай. "Мне хочется поцеловать тебя, Зоинька".
Она подставила щеку, и щека вспыхнула, когда я к ней прикоснулся губами. А когда я выписывался, она поцеловала меня. Ну, просто как брата. Но я хотел ее видеть.
В свободные часы пробирался на Корабельную, к госпиталю. В ворота войти не осмеливался. Однажды я перебрался через забор. Прокрался к окнам. Увидел ее. Она поправляла больному подушки. Анна Павловна накрыла меня. "Что вы тут делаете, больной?" - "Я не больной!" - "Тем более. Что вы тут делаете? - Она сделала вид, что не узнала меня. - Уходите немедленно с территории госпиталя и чтобы я вас здесь никогда не видела". В воротах вахтер потребовал пропуск. Я только отмахнулся.
В другой раз я подошел к ее домику. Меня облаял страшнейшего вида пес. Я вспомнил, как он расправился с клешами, и с позором бежал.
Сева меня в тот же вечер спросил:
- Ты знаешь, Сережка, что бывает за измену товарищам?
- За какую измену?
- С существом женского пола!
- С ума ты сошел!
- Я-то нет, а вот ты, видно, спятил. И эдакая фитюлька может разбить крепкую дружбу!
- Да что ты несешь?
- Женщина, милый, обременяет бойца. Он мировой революцией дышит, у него возмущенный разум кипит, а она повиснет на шее, обовьется вокруг, как канат: "Не покидай меня, я умру!" Нет, брат, этот номер у тебя не пройдет. Фитюльки, они цепкие, словно кошки. Она тебя женит - и пропал ты для флота, для революции, - Погоди, Сева. Карл Маркс был женат?
- Ну, был, ну и что из того?
- Ленин тоже женат.
- Ну, женат, ну и что?
- А то, что он вождь мирового пролетариата.
- Так у них же жены особенные, - сказал значительно Сева. - А ты собираешься на ком попало жениться...
- Ну уж, Зоя не кто попало...
- Ах, Зоя? Так мы и знали. Правда, Васо?
Васо только гмыкнул.
- Да не собираюсь я, братцы, жениться.
- Вот это другой разговор. Мужской и моряцкий. Не собираешься?
- Нет.
- Но и подлецом тоже не будешь?
- Не собираюсь.
- Отлично. Дай руку. И слушай. Обязуется каждый из нас: немедленно поставить в известность товарищей, если дурь ему бросится в голову. Предъявить нам объект и, лишь получив общее одобрение, делать решительный шаг.
- Обязуюсь, - сказал Васо.
- А ты? - спросил меня Сева.
Я молчал.
- Я вижу, пропащий ты человек!
- Ну... А если бы я вздумал жениться на Зое?
- Связать себя по рукам и ногам! Потерять навеки товарищей...
- Да почему же я вас должен терять?
- Э-э, милый мой, женщины - создания хитрющие.
Сегодня она тебя по головке погладит: "Пойди, повидайся с товарищами, я против ничего не имею", а завтра скажет таким липучим, ласковым голосом: "Милый, неужели какие-то (заметь, какие-то!) тебе дороже меня? Ты пойдешь к ним веселиться, а я одна должна скучать в темноте, а у меня, может, кто-нибудь скоро народится, и ему повредит эта скука... Ну, неужели ты способен, любимый, бросить семью ради каких-то там посторонних?"
И ты раскиснешь. Останешься дома. А она счастлива:
она победила. Ты - раб. И твой возмущенный разум уже остывает. Ты не стремишься к мировой революции. Тебя засасывает быт, ты стираешь пеленки (кое-кто, конечно, уже народился). А твои товарищи, с которыми ты терпел и голод, и холод, подрывался на минах, с поганью всякой боролся, тебя вспоминают: "Какой был смелый парень и какой тряпкой он стал!"
- Довольно! - я был сражен этими доводами. - Подписываю наш договор.
- Кровью?
- Хотя бы и кровью. Дай, Васо, ножик!
- Ну, обойдемся без крови. Мы ведь уже не мальчишки.
Я встречал Зою после несколько раз - и понял, что "все был один мираж", как говорил Сева.
Она вышла замуж за хорошего парня. Ему в госпитале отрезали ногу, и он остался калекой. Он открыл кустарную мастерскую, чинил примуса, керосинки, и они были счастливы.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Комиссар Вахрамеев часто заходил к нам. Мы усаживались на камушках возле причала, и он задавал неожиданные вопросы:
- А ну, кто скажет, для чего мы живем?
- Для мировой революции, - отвечал кто-нибудь из нас.
- Это само собой разумеется. Но какими мы должны с вами быть? Такими, как приказала нам партия: чистыми, честными. Вот, к примеру, в одном городишке мы, моряки-черноморцы, нашли захованный буржуями мешок чистого золота. Скажите: хоть одна безделушка пропала?
Себя мы не опозорили. Наша республика может накормить на это буржуйское золото многих голодных.
- Всегда говори людям правду, одну только правду, - внушал Вахрамеев. Обманешь раз - в другой никто не поверит. А за правду люди идут на муки и на смерть. И поют "Интернационал", когда их расстреливает белогвардейская и интервентская сволочь. Жизнь они нам испоганили. Мы терпим и холод и голод. И все же она будет лучше - ни для кого-нибудь одного, а для всех! Для всех! Ленин говорит, что тогда коммунизм и начнется, когда о себе будешь думать поменьше, а о других больше.
Слова Вахрамеева я запомнил на всю жизнь. Я и сейчас вижу его перед собой: суровый, словно из чугуна отлитый матрос с ласковыми глазами.
Политбеседы комиссара вспомнились в Севастополе, в последние дни обороны. Моряки, уходя, заложили в подземном хранилище мину с часовым механизмом. Она уничтожила бы не только взрывчатку, но и фашистов, засевших над ней. Но немцы догадались о мине и стали пробираться к хранилищу сверху. Тогда краснофлотец Александр Чекаренко сказал командиру:
- Я пойду и поставлю часы на ноль.
Он пожертвовал собой ради всех.
Поэт Алымов написал о нем хватающие за сердце стихи...
Они были напечатаны в многотиражной газете.
"...Александру всего девятнадцать лет. Он служит на флоте год. У сердца лежит комсомольский билет..."
Но вернемся к двадцатым годам.
Свенцицкий часто заходил к нам на катер. Он был придирчив и требователен, и мы его побаивались. Особенно, когда он доставал из кармана ослепительно чистый платок. Правда, очень редко случалось, чтобы на платке оказалось пятнышко: мы держали свой катер в чистоте образцовой, об этом заботился боцман Стакан Стаканыч. В сердцах он, бывало, и матернется, и подзатыльником согрешит - все принималось, как должное, и никто не думал кричать об оскорблении человеческого достоинства. "Я ваш дед, а вы мои внуки", - говаривал боцман, хотя по летам он едва нам годился в отцы.
Свенцицкий изредка заговаривал с нами.
- Кто ваш отец, Тучков?
- Военный капельмейстер, товарищ командир.
- А ваш, Гущин?
- Военный фельдшер, товарищ командир.
- Полковая интеллигенция, значит, - усмехался Свенцицкий. И нам становилось обидно. Мы невзлюбили его за холодные глаза, за казенную вежливость, за то, что он нас презирает и считает себя куда выше нас. Вахрамеев - другое дело, тот был своим человеком.
Но вскоре Свенцицкий нам объявил, что мы будем готовиться к первому большому походу. Это смирило нас с ним, мы простили ему и высокомерие, и мелочную придирчивость. Большой поход! На катерах, которые износились и обветшали, это было рискованным предприятием. Но в те годы никто бы не удивился, если бы какиенибудь чудаки полетели в самодельном аппарате на Марс.
Недаром Алексей Толстой написал "Аэлиту".
Куда мы пойдем, нам не сообщали. Об этом знали только командующий, комдив и, может быть, командиры катеров.
Честно говоря, в тот год мы подголадывали. Хамса была каждодневной пищей, селедка считалась лакомством, пшенная каша - деликатесом. В городе, даже если ты имел деньги, нечем было тогда поживиться: все лавки были наглухо заколочены. Но находились предприимчивые типы, тайно организовавшие на окраинах подпольные чебуречные. Там можно было за сумасшедшие деньги съесть порцию лепестков-чебуреков, поджаренных на ужаснейшем масле, приводившем к катастрофе желудок.
Город жил голодной, холодной жизнью. На улицах бродили оборванные типы с глазами убийц, сумасшедшие старухи, бывшие барыни в шляпах с перьями, посылавшие в пространство проклятия. Были тут и облезлые генералы, и девушки "из хороших семейств", отставшие от эвакуации, опустившиеся и бледные, готовые на все, чем и пользовались Жоры - клешники. Ходил поп, отощавший до крайности, с осыпанной перхотью гривой. Паствы у него не было. Какой-то юродивый вещал о страшном суде и конце света. Клешники, горланя, бродили пьяной гурьбой.
Появлялись и удивительные фигуры. "Представитель Коминтерна" голландец с мандатом, выступил на нескольких митингах, призывая пролетариев всех стран объединяться. Он не позже зимы обещал мировую революцию. "Голландец из Коминтерна" был проверен Особым отделом Севастопольской базы и оказался шпионом Антанты. "Братишка с Балтики" тоже осчастливил наш город. Он поражал чудовищным чубом и хорошо подвешенным языком: бойко докладывал, как боролся с Антантой, подавляя кронштадтский мятеж. "Братишка" оказался валютчиком, ловко скупавшим у голодавших интеллигентов последние ценности.
Нехорошо было в тот год в Севастополе...
Только на Корабельной, в белых домиках у боцманов, оставшихся после потопления флота без дела, и у рабочих-судоремонтников жизнь текла без особых событий.
Все они стоически терпели и холод, и голод.
"О нас позаботится наша Советская власть, - говорил Мефодий Гаврилыч, жуя размоченную в морковном чае хлебную корочку... - По всей России сейчас недохват, а мы чем лучше других? Перетерпим".
Вот это "перетерпим" мудрого Куницына мне тоже запомнилось на всю жизнь. И я повторял "перетерпим"
к другое время и при других обстоятельствах.