Страница:
Работодатель очутился в мешке. Васо с нашей помощью крепко-накрепко затянул мешок веревкой.
- Запирай пакгауз! - приказал он оторопевшему сторожу. Тот задвинул дверь.
- Давай сюда ключ!
Сторож, как завороженный, отдал ключ.
Васо размахнулся и забросил ключ в воду.
- И упаси тебя бог поднимать шум до утра, - жестким шепотом приказал он сторожу.
- Пойдемте, бедные, но честные юноши! - немного театрально сказал Васо. - - Мы не продали своей совести, не так ли?
- А мешок? - спросил я.
- Да, мешок был украден, - признался Васо. - И бог, если только он существует, меня за эту кражу простит. А я себя безусловно прощаю.
В порт вошел обшарпанный пароход с красным крестом на грязно-белом борту. Странно было, что эту рухлядь зовут "Петр Великий". На него начали грузить раненых. Мы узнали, что "Петр" пойдет в Севастополь.
Васо нашел главного врача - важного толстяка в золотых очках, во флотском кителе.
Мы поклялись делать самую черную работу, лишь бы добраться до Севастополя: мыть полы, прибирать за ранеными, ухаживать за лежачими.
- Да справитесь ли? Ведь вы еще мальчики, - усомнился главный врач.
Но мы так усердно и так настойчиво стали убеждать, что справимся, что главный врач сдался.
Поздним вечером "Петр" отошел от мола и взял курс в открытое море.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
"Петра" основательно потрепало в районе Новороссийска - это было нашим первым морским крещением.
Милосердных сестер укачало в дым. Пароход так кряхтел от дряхлости своей и так его кренило, что раненые, если бы мы не поддерживали их, давно свалились бы с коек. Следы морской болезни прибирать было неприятно, но мы были готовы на все, лишь бы попасть в Севастополь! И, вооружившись ветошью, мы ползали на карачках, подтирая палубы. Выносили все, что оставляет после себя человек. От усталости валились и пытались заснуть хоть на несколько минут, но нас тут же поднимали призывы: "Эй, мальчонка, подойди-ка ко мне!" От всего этого и есть не хотелось, хотя кормил кок хорошо и обильно.
Прошли Новороссийск - сразу перестало качать, все успокоились, и даже стоны утихли.
Человек, когда он лежит и бездействует, разговорчив, и не слишком тяжелые раненые рассказывали друг другу всякие истории; обрывки их долетали до нас. Драгун с ампутированной ногой вспоминал о каком-то унтерофицере Буденном, душевном к солдатам, который ударил ирода-вахмистра по зубам. Буденного полевой суд приговорил к расстрелу, но у него было четыре Георгия за храбрость, и расстрел заменили снятием орденов и разжалованием. Говорили о бунте в каком-то полку.
Я услышал отзыв об офицерах: "Зверье, золотопогонники".
- Царя скоро скинут к чертовой матери, - злобно сказал с верхней койки солдат, заросший до самых глаз бородой.
- Да ну?
- Вот тебе и "ну". Жди свободы.
- А на что она мне, свобода-то? С чем я ее жрать буду? - спросил молоденький нервный солдатик. Он сдернул с себя одеяло, показал две культяпки.
- На что мне свобода теперь? Как я жинке таким покажусь, ты скажи? На что я ей без ног нужен?
И он безутешно заплакал. Я принес воды, напоил его, натянул одеяло.
Пришел Васо:
- Друзья, я у. кока выпросил консерву говяжью с кашей. За то, что прибрал ему начисто камбуз. Пойдемте.
За дни плавания несколько раненых умерли, и нам пришлось выносить их в трюм, который прозвали мертвецкой. Потом, стоило заснуть, окоченевшие трупы приходили и звали за собой, проклиная кого-то. Сева и Васо тоже маялись: и им мертвецы не давали спать.
На седьмые сутки, кряхтя разболтанными машинами, наш санитарный транспорт подходил к Севастополю.
Главный врач поблагодарил нас. Он достал бумажник крокодиловой кожи с золотой монограммой. Сева сказал возмущенно:
- Не надо, мы не за деньги.
- Но вам жить будет не на что.
- Заработаем.
- Вы мне нравитесь. Да, я так и не спросил у вас, Гущин, кто ваш отец?
- Военный фельдшер, - ответил Сева.
- Почему вы от него убежали?
- Его в Сибирь отвезли. Жандармы.
- Вот оно что... Ну, мне кажется, что не за горами то время, когда вы снова увидитесь. От всей души желаю, чтоб поскорей.
Что это было? Намек или доброе пожелание?
Сева сказал:
- Отец тоже всегда говорил, что царя скоро скинут.
А Севастополь уже возник перед нами. "Петр" мучительно загудел, и медленно, словно нехотя, раскрылись боновые ворота. Слева белел каменный форт с темными бойницами. В бухте стояло множество кораблей. Дул резкий ветер. К Крыму уже подступила зима.
И вот наша неразлучная троица очутилась опять в чужом городе, где, кроме Севиного дяди Степана Гущина, не было у нас никого знакомых. Даже главный врач, нагрузив свой ветхий ковчег, исчез в неприютном и сумрачном море.
В Севастополе все куда-то спешили, словно людей подгонял свежий ветер. Пока Сева разыскивал дядю, мы с Васо мерзли на холодном бульваре, перекусив тем, что выдал нам добросердечный кок транспорта. Сева вернулся не скоро. Вид у него был растерянный и грустный.
- Вот что, братцы... Дело плохо. Дяди Степана моего нет.
- Как нет?
- Он служил на "Императрице Марии", а "Императрица Мария" взорвалась в бухте на якоре.
- Где?
- Вот здесь, - показал Сева. - Немецкие шпионы, говорят, заложили мины. Побывала на "Марии" свита царицы. А царица-то - немка, чуть не Вильгельмова дочь.
После них взрыв и случился. Нет больше дяди Степана...
Так рухнула наша надежда на бравого кондуктора.
И не так-то легко оказалось, даже попав в Севастополь, стать юнгой!
Большие военные корабли стояли далеко от берега, к ним нам было не добраться. На катера нас не брали, а на эсминцах и подводных лодках только смеялись над нами.
На третий день, окончательно отощав, мы попали на Корабельную сторону, где маленькие уютные домики прятались за каменными оградами в облетевших садах.
Мы бродили по улицам совершенно промерзшие. Ветер сбивал нас с ног. Чего мы искали? Теплого угла. Еды.
И работы.
Усатый дядько в матросском бушлате покуривал у калитки короткую трубку. Он осмотрел нас подозрительно.
Спросил густым басом:
- А вы кого, хлопцы, ищете?
- Никого, - ответил Сева.
- Нездешние?
- Да, нездешние.
- А почто вы попали к нам в Севастополь?
- Хотели стать моряками.
- Вот это здорово! Что ж, крейсерами собирались командовать или броненосцами? - засмеялся от всей души дядько.
- Смеяться хорошо, когда пообедаешь, - сказал Сева со злобой.
- А вы разве голодные?
- Второй день.
- Ай-ай-ай, - покачал головой усатый. - А ну, заходите, - раскрыл он калитку.
- Зачем?
- Накормлю. Эй, Фелицата Мартыновна! - закричал он, пропуская нас в сени. - Гостей принимай!
Мы сидели в теплой, натопленной комнате, жадно хлебали жирные щи под сочувственным взглядом дебелой Фелицаты Мартыновны и испытующим - усатого дядьки.
- Вижу я, - сказал он, когда мы отвалились от миски, - вы не из тех хлопцев, что высматривают, где что неловко лежит. И желаю я получше узнать, какие вы
хлопцы. Хотите - докладывайте, а не хотите - не надо.
Неволить вас я не стану...
- Та-ак, - сказал усач, выслушав наши рассказы. - Значит, ты, - ткнул в Севу пальцем, - Степана Гущина племянник? Знал я Степана, царствие ему небесное. Хорошим был человеком и форменным моряком. А ты, значит, выходит, трубач, - поглядел на меня. - А все вы втроем нераздельная троица, и жрать этой троице нечего.
А воровство - честь вам и слава в том, хлопцы, - почитаете несусветным позором. Ну, что ж, - оглядел он нас весело, - нынче у меня переспите, а завтра возьму вас с собой в мастерские.
- В мастерские?
- Ну да. Людей у нас по военному времени мало, для всех дело найдется. Согласны?
- Согласны, дядько, - ответили мы.
- А зовут меня Мефодием Гаврилычем, и фамилия моя Куницын, - закончил гостеприимный хозяин.
Разморившиеся от сытости, мы заснули во флигельке, где жарко истопили печку, а утром пошли с Мефодием Гаврилычем в ремонтные мастерские. Они находились над самой бухтой, тут же на Корабельной.
Нас поставили на работу.
Там было много таких же подростков, как мы.
Пророческие слова солдата, заросшего бородой, сбылись. Царя действительно скинули. В Петрограде произошла революция. Не скажу чтобы мы понимали тогда, что к чему. Мы еще только-только почувствовали себя рабочими, сдружились со своими сверстниками-севастопольцами.
Васо, которого теперь все звали Васей, особенно подружился с тезкой своим Васяткой Митяевым, курносым и бойким парнишкой, года на три нас старше.
В оркестре, состоявшем из любителей, я играл на трубе без всякого отвращения. Играли мы "Марсельезу"
и революционные песни на собраниях, где ораторы кидали в зал пламенные слова.
Раз настала свобода, отец Севин вернется домой из Сибири. Но где теперь его дом? И куда он пойдет? Дома нет. Где полк, тоже неизвестно.
- Все уладится, - утешал Васо Севу. - Самое главное, что нет больше жандармов.
Теперь в городе на холодном весеннем ветру можно было даже офицерье встретить с большими красными бантами на шинелях. "Перекрашиваются, дьяволы", - говорил Васятка Митяев.
"Марсельезу" играли и на Приморском бульваре.
В театре шли, судя по названиям, революционные пьесы:
"Свобода в дни Парижской коммуны", "Красное знамя".
В театр мы тогда не ходили.
Мы жили по-прежнему у Куницыных во флигельке, в глубине сада, над самым обрывом. По вечерам огни бухты мерцали глубоко внизу, под ногами. Спали мы на полу, печку топили, чем раздобудем, и были счастливы, что есть у нас дом. Заходил к нам Мефодий Гаврилыч и, хотя мы с ним виделись днем в мастерских, где он был нашим начальником, спрашивал: "Ну, как самочувствие?"
Присаживался на подоконник, закуривал вонючую трубочку, начинал разговор. Говорил, что в городе революция многим пришлась не по вкусу, да и на кораблях офицерье ее в большинстве своем не приемлет, нужно держать ухо востро и в оба глядеть, не давать развиваться контре, прижимать ее к ногтю. "Я, - говорил он, - в пятом году на своей шкуре все испытал. Она у меня нынЧе стала дубленая".
Он рассказывал о "Потемкине" и потемкиицах, об "Очакове", Шмидте, о расстреле его лейтенантом Ставраки ("В ноги Шмидту, сукин сын, поклонился, крокодиловы слезы перед другом бывшим своим проливал, а все-таки, гад, его кончил".)
Говорил о матросах, которых сжег на "Очакове", засыпав снарядами, "черт в мундире" - Чухнин-адмирал.
А тех, что к берегу плыли, спасать запретил. "Но мы всетаки скрывали их и переправляли подальше. Меньше всего думали мы тогда о себе. Недаром стишки между нами ходили:
Чистым порывам дай силу свободную,
Начатый труд довершай
И за счастливую долю народную
Жизнь всю до капли отдай!"
Мы с упоением слушали Мефодия Гаврилыча. Теперь становился понятен мне и военный фельдшер Гущин, Севин отец, скрывавший у себя приезжих людей. Эти люди скрывались от жандармов.
В марте Васятка Митяев позвал:
- А ну, неразлучная троица, приходите сегодня на собрание Союза молодежи.
- Союза молодежи?
- Ну да. Вы разве не молодежь?
- АО чем будет разговор?
- О многом, ребята!
Гриша Мартынов, руководитель нашего музыкального кружка, тоже напомнил:
- Сегодня играем, Серега, на собрании Союза. Не опаздывай!
Зал был маленький, тесный. Народу набилось - не протолкнешься. Пришли не только наши из мастерских, сидели здесь и молодые матросы, и солдаты, и гимназисты, и гимназистки.
Собрание открыл уже немолодой, черноволосый человек, которого я встречал в мастерских и знал, что его фамилия Алексакис. Он призывал вступать в пролетарскую молодежную организацию. Говорил просто, без выкрутасов: мы все должны защищать революцию. У революции слишком много врагов.
Васятка Митяев, обычно не словоохотливый, попросил слова.
- Пролетарская молодежь Севастополя гордо пронесет знамя Союза через все трудности революционной борьбы, - горячо пообещал он.
Бойкая девчушка из мастерских, синеглазая, русокосая, ее звали Любой, за ней гимназисточка, хорошенькая, как куколка, с блестящими черными глазками, говорили что-то нескладное, искреннее - о желании своем отдать жизнь революции. Им здорово хлопали.
Стало так душно, что все обливались потом.
- Раскройте-ка окна! - скомандовал Алексакис.
И в окна ворвался мартовский ветер.
Я не знал, что Алексакис большевик и большевики руководят молодежным Союзом. Не знал, признаюсь, что такое большевики. Но, отыграв "Варшавянку", подхваченную всем залом, отложил трубу, пошел к столу, где сидел Алексакис, записывавший в Союз молодежи. Встретился с Севой, с Васо. Один за другим мы вывели на желтоватом листе наши имена и фамилии. А за мной записался веселый и ладный матрос Иван Хромов, за ним подписались девчушки.
Через несколько дней Васятка выдал нам белые кусочки картона, на них было напечатано: "Союз молодежи гор. Севастополя. Членский билет №..." Я бережно завернул его в чистую тряпочку и спрятал у себя на груди.
Пришел апрель. На Сапун-горе цвел миндаль, оделся зеленью и розовым цветом и садик Мефодия Гаврилыча.
По вечерам всюду таились парочки, несся жаркий, взволнованный шепот.
В мастерских расцветали искусства. Вдруг открылась пролетарская театральная студия, ею руководил артист городского театра. Он сразу поставил две пьесы. В одной, о революции пятого года, мы с Севой убивали провокатора, крича: "Смерть подлецу!" Васо играл с "Любкойартисткой" "Медведя", имел огромный успех, но пришел домой с пылавшей щекой.
- Схлопотал, как видите, братцы.
- За что?
- За то, что сыграл совершенно естественно. Как я мог удержаться? Увидел совсем близко губы, готовые к поцелую...
- Ты что, влюбился в нее?
- Да нет... Но я все же грузин...
- Любке все восемнадцать, а тебе и пятнадцати нет.
Ты знаешь, как Любку кличут на Корабельной?
- Любка-не-тронь-меня.
- То-то. От нее не такие, как ты, отскакивали. Тоже мне ловелас!
- Кто?
- Ловелас.
- Оскорбляешь?
И Васо сделал вид, что кидается в драку.
В клуб понатащили мандолин, балалаек. Появился благообразный старичок, бывший "король балалаечников". Он разучивал с начинающими музыкантами жгучий романс "Очи черные".
Воронищенко, кудлатый художник левого направления, "кубист", как он себя называл, собирал на свалке железного лома зубчатые колеса, куски корабельной обшивки, старый штурвал, дополнял эту рухлядь собственным воображением и выставлял на удивление жаждущим стать художниками "индустриальные натюрморты". От них можно было заболеть морской болезнью.
В кинематографах, куда мы ходили с большим удовольствием, по-прежнему показывали "шикарную жизнь", и Вера Холодная умирала в "Последнем танго", а Франческа Бертини вскидывала полные страсти глаза на прилизанного графа во фраке. Насмотревшись таких вещей, я начал понимать пламенного Васо. Мне становилось не по себе, когда на собраниях Союза молодежи я сидел рядом с Тиночкой, гимназисточкой с быстрыми глазками, стройной, как тополек, в форменном платьице и в туго зашнурованных ботинках на маленьких ножках. Тиночка была дочерью известного в городе адвоката, знаменитого тем, что он при царе защищал революционеров. Теперь он стал весьма популярен.
До сих пор я влюблялся два раза: в белокурую Верочку и в чернокосую Нину. Верочка ходила какой-то особенной, легкой походкой. А у Нины мне нравились большие сияющие глаза. Влюблен я был в каждую очень недолго. Для Верочки мне хотелось совершить небывалый подвиг: подраться с десятью мальчишками или спасти ее от бешеных лошадей. Вот если бы Верочка с матерью ехали на извозчике и лошади бы взбесились! Я кинулся бы наперерез лошадям и остановил коляску на полном ходу.
Но однажды я увидел Верочку с гимназистом восьмого класса по прозвищу Дылда. Она показала ему на меня, и они засмеялись. Любовь исчезла как дым.
А Нина как-то нажала мне пальцем нос и сказала:
"Рано тебе еще заниматься такими делами". Я сгорел от обиды. Ну, а Тиночка? Я засыпал, мечтая увидеть ее во сне.
Даже Сева не устоял, надышавшись весенними запахами. И он ходил затуманенный и, по-видимому, очень влюбленный в толстушку Симочку. Симочка жила по соседству, в таком же, как наш, флигельке. Работала она продавщицей в кондитерском магазине, и губы у нее постоянно блестели, от них пахло шоколадом и вафлями.
Может быть, полуголодного Севу и привлек этот запах?
Во всяком случае, по вечерам эти двое подпирали ограду, вздыхали, шептались и, разумеется, целовались... Не так, как бедняга Васо! Сева появлялся, когда мы уже спали, входил, сняв ботинки, и пробирался к своей постели, как нагулявшийся кот.
Мне удалось только раз проводить Тиночку по понтонному мосту в город. Она жила на Большой Морской, в шикарном доме со стеклянным подъездом и зеркальными окнами. Она позвала меня зайти (отец очень интересуется нашим Союзом), но я отказался. Попросту говоря, сдрейфил. А может быть, адвокат больше интересуется теми, кто провожает домой его дочь?
Насчет любви наша троица часто горячо спорила.
- Любить можно только раз в жизни, - утверждал Сева, сам не веря в то, что он своей Симочке будет верен всю жизнь.
- Наоборот, дорогие мои, влюбляться можно столько раз, сколько дней в месяце, - убежденно говорил Васо.
Я же считал, что любовь должна быть взаимной.
- А как, дорогой, ты проверишь? - усмехнулся Васо.
Я ничего не ответил. В Тиночке я был уверен.
Из бухты выловили утопленника, подлого человечка Сучилина. Он ходил по мастерским и принюхивался.
Старики утверждали, что при царе он в охранке работал.
После революции с ним за все рассчитались. Я подумал, что не только в театре убивают доносчиков и провокаторов, и пошел посмотреть. Труп, разбухший, лежал на мокрых бревнах.
- Поделом вору и мука! - сплюнул Мефодий Гаврилыч.
Я спросил Севу:
- Как ты думаешь, кто его?
- Те, кто его раскусили. Он, гад, продал немало людей.
Я подумал: "Вот такой же донес и на Севиного отца".
Никто не ж?лел Сучилина. Все говорили: "Туда ему и дорога". Казалось, мы повзрослели после этого случая.
Да мы уже и не были бесшабашными мальчишками.
Квадратные билетики, которые мы берегли, приучали нас к дисциплине. Когда Сева вдруг взбунтовался - кто-то брал его на корабль юнгой, его одного - и сгоряча хотел бросить нас, мастерские, потому что стать моряком было его заветной мечтой, Васо показал другу картонный билетик:
- А ты с Союзом советовался?
И Сева опомнился:
- Да, братцы, неладно все получилось.
А впоследствии, когда мы собрались было уйти с матросами на сухопутный фронт, Васятка Митяев спросил:
- Вы что же, ребята, дезертировать вздумали?
Сева вскинулся:
- То есть как "дезертировать"? Мы на Красный фронт, в бой идем. Может, головы сложим.
Васятка его охладил:
- Головы и здесь, может, сложить приведется. У нас тут один десятерых стоит. Понятно вам, хлопцы?
И мы с горечью видели, как триста матросов, опоясанных пулеметными лентами, выстроились перед поездом на вокзале. Оркестр играл "Интернационал". "По вагонам!" - скомандовал бравый матрос. Одни прощались с родными, с друзьями, другие лезли в теплушки. Заиграла гармонь. Проревел паровоз. Поезд тронулся. Севастопольцы давали наказ: "Возвращайтесь с победой!" "Вернемся!" - неслось из вагонов.
После заключения Брестского мира немцы прорвали Перекопские укрепления и подошли к Севастополю.
Красные части отступили к Керчи... Корабли, подобрав с берега мелкие отряды, которым не под силу было защитить Севастополь, ушли в Новороссийск. Два миноносца открыли кингстоны и затонули в севастопольских бухтах - печально торчали из воды их острые мачты.
Чугунным шагом немцы в касках промаршировали по улицам; офицеры, не ушедшие в море, как и предсказывал наш Мефодий Гаврилыч, посрывали, покидали в гальюны алые банты.
Алексакиса больше не было видно. Немцы разыскивали большевиков. Они вывесили грозный приказ о полном запрещении Союза молодежи. Мы попрятали наши билеты, вынув во флигельке половицу.
Мефодий Гаврилыч ходил помрачневший:
- Всего ожидал, но что под немцами жить буду, того не предполагал.
Вверх тормашками полетели свободные искусства - и "пролетарская студия", и оркестр балалаечников. Его руководитель играл теперь "Очи черные" в ресторанах, аккомпанируя цыганскому хору, состоявшему из крымских татар. Сгинул и Воронищенко с его "индустриальными натюрмортами". И только духовой наш оркестр иногда услаждал слух сограждан вальсами Штрауса и Вальдтейфеля. О "Марсельезе" и "Варшавянке" уже не могло быть и речи.
Доходили смутные слухи, что черноморцы под Новороссийском потопили весь флот. Сами? Да, сами. Не верилось: моряк свой корабль любит больше собственной жизни.
В наших бухтах стояли лишь забытые корабли.
Больше не было открытых собраний Союза, но тайные проводились.
На них мы встречали и Любку-артистку, и Тиночку-гимназистку, и похожего на херувима с иконы гимназиста Валерия Поднебесного. Гимназисты и гимназистки были вне подозрения у немцев и считались у офицеров "молодежью своего круга". Они нам были нужны.
С их помощью появлялись на стенах домов прокламации подпольного комитета, призывавшие к борьбе с немцами.
И главным образом с помощью Любки-артистки. Ее я встречал в белом платье, в огромной шляпе - Вера Холодная да и только! Встречал в обществе офицеров, но знал, что в большой белой сумке ее хранятся не только духи и помада.
Тиночка, моя Тиночка (мне удалось поцеловать ее в щечку на Приморском бульваре) оклеила листовками свой собственный дом.
А Васятка Митяев, курносый, веснушчатый, был просто двужильным. В мастерских он работал в подчинении у отца Любки-артистки Аристарха Титова, раздавал нам задания, а сам успевал делать все за двоих. Но самое главное - он крепко верил, что не позже чем завтра немцы покатятся "нах фатерланд", а послезавтра и у них произойдет революция.
Он исчез в тот самый день, когда у нас с ним была назначена тайная встреча. Мы напрасно прождали его.
На другой день мы узнали, что Васятка Митяев и пятеро наших товарищей схвачены немцами и расстреляны без следствия и суда ночью на Балаклавском шоссе.
В мастерских появились какие-то личности, вынюхивающие, высматривающие и расспрашивающие. Рабочие от них отворачивались, девчонки им плевали в лицо.
Поздно вечером в наш флигелек, где мы яростно обсуждали, как мог Васятка попасться и что теперь делать, вошел Мефодий Гаврилыч.
- Пригорюнились, хлопцы? - спросил он. - У меня в пятом году на "Очакове" такие дружки жизни лишились, что я в кровь все руки изгрыз, протянул старик вперед свои большие, узловатые руки. - Один философ сказал: "Одни люди при жизни мертвы, другие и после смерти живут". Алексакис говорит, что Союз молодежи им и расстрелами задавить не удастся.
Старик внимательно оглядел нас, сжимая в кулаке трубку.
Так он видел Алексакиса, наш Мефодий Гаврилыч?
Значит, и он большевик?..
Мефодий Гаврилыч подошел к двери, распахнул ее настежь, прислушался. В садике глухо шелестели кусты.
- Нарочно Жучка завел, чтобы тявкал. Молчит.
Притворил дверь.
- Приходил ко мне Аристарх. Его Любка, сами знаете, с офицерами "шьется". Так ее "ухажер" нынешний проболтался (а вытянуть с них, что требуется, Любка умеет - недаром артистка!): комендатуре немецкой Митяева продал гимназист Поднебесный.
- Что-о?
- То, что я говорю. Проверено. Поднебесный - предатель. Его брат работает у Деникина в контрразведке.
Алексакис приказал принять меры. Сучилина помните?
А в общем, я у вас не был и вы меня не видали.
Он вышел и осторожно прикрыл за собой дверь.
Когда я в последний раз был у Тиночки, меня угощали чаем в ярко освещенной столовой. Ее отец, живой, кругленький, с румяными щечками и круглой бородкой, жал мне руку, говорил о радости познакомиться с "единомышленником его единственной дочери", о том, что немцы у нас не продержатся, "придет и на нашу улицу праздник". Все фразы у него были гладкие, красиво составленные, словно адвокат их заранее заучил. Он говорил, что получает известия из Москвы и из Петрограда.
Революция победила, и он с радостью станет снова носить на груди красный бант.
Я чувствовал себя неловко: был я одет неподобающе для шикарной квартиры. А тут еще в столовую вошел Поднебесный.
- А, еще единомышленник моей дочери! - сказал адвокат. - Тина, напои его чаем. Революционеры едят, я надеюсь, торты?
Поднебесный пил чай, ел торт, томным взглядом окидывал Тину.
- Что с тобой сегодня, Валерий? - спросила Тина, когда отец шариком выкатился в кабинет "поработать", а по-моему, просто поспать.
- Несчастная любовь, - тяжело вздохнул Поднебесный, и его херувимообразное лицо стало страдальческим.
Он, рисуясь, заговорил о неразделенной любви, о сладости самоубийства, о том, что каждый человек вправе лишить себя жизни. Он читал нудные стихи о призраках, о любви к юной покойнице, о невыразимых страданиях души, брошенной другой бессмертной душой.
"Ну и хлюпик", - возмущался я.
И вот теперь выяснилось, на что этот хлюпик и мистик способен! Не только страдать от неразделенной любви, но и товарищей предавать на смерть!
- Я никого еще не убивал, даже кошки, - прервал мои мысли Сева.
А мне думалось: был предатель Сучилин, почти старик, на него, как говорили солдаты, давно на том свете паек уже шел. А Поднебесный чуть старше нас, красавец, атлет. Сучилина такой, как Мефодий Гаврилыч, мог придавить пальцем. Раз - и готов. Этот будет отбиваться, будет бороться за свою подлую душу...
- Запирай пакгауз! - приказал он оторопевшему сторожу. Тот задвинул дверь.
- Давай сюда ключ!
Сторож, как завороженный, отдал ключ.
Васо размахнулся и забросил ключ в воду.
- И упаси тебя бог поднимать шум до утра, - жестким шепотом приказал он сторожу.
- Пойдемте, бедные, но честные юноши! - немного театрально сказал Васо. - - Мы не продали своей совести, не так ли?
- А мешок? - спросил я.
- Да, мешок был украден, - признался Васо. - И бог, если только он существует, меня за эту кражу простит. А я себя безусловно прощаю.
В порт вошел обшарпанный пароход с красным крестом на грязно-белом борту. Странно было, что эту рухлядь зовут "Петр Великий". На него начали грузить раненых. Мы узнали, что "Петр" пойдет в Севастополь.
Васо нашел главного врача - важного толстяка в золотых очках, во флотском кителе.
Мы поклялись делать самую черную работу, лишь бы добраться до Севастополя: мыть полы, прибирать за ранеными, ухаживать за лежачими.
- Да справитесь ли? Ведь вы еще мальчики, - усомнился главный врач.
Но мы так усердно и так настойчиво стали убеждать, что справимся, что главный врач сдался.
Поздним вечером "Петр" отошел от мола и взял курс в открытое море.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
"Петра" основательно потрепало в районе Новороссийска - это было нашим первым морским крещением.
Милосердных сестер укачало в дым. Пароход так кряхтел от дряхлости своей и так его кренило, что раненые, если бы мы не поддерживали их, давно свалились бы с коек. Следы морской болезни прибирать было неприятно, но мы были готовы на все, лишь бы попасть в Севастополь! И, вооружившись ветошью, мы ползали на карачках, подтирая палубы. Выносили все, что оставляет после себя человек. От усталости валились и пытались заснуть хоть на несколько минут, но нас тут же поднимали призывы: "Эй, мальчонка, подойди-ка ко мне!" От всего этого и есть не хотелось, хотя кормил кок хорошо и обильно.
Прошли Новороссийск - сразу перестало качать, все успокоились, и даже стоны утихли.
Человек, когда он лежит и бездействует, разговорчив, и не слишком тяжелые раненые рассказывали друг другу всякие истории; обрывки их долетали до нас. Драгун с ампутированной ногой вспоминал о каком-то унтерофицере Буденном, душевном к солдатам, который ударил ирода-вахмистра по зубам. Буденного полевой суд приговорил к расстрелу, но у него было четыре Георгия за храбрость, и расстрел заменили снятием орденов и разжалованием. Говорили о бунте в каком-то полку.
Я услышал отзыв об офицерах: "Зверье, золотопогонники".
- Царя скоро скинут к чертовой матери, - злобно сказал с верхней койки солдат, заросший до самых глаз бородой.
- Да ну?
- Вот тебе и "ну". Жди свободы.
- А на что она мне, свобода-то? С чем я ее жрать буду? - спросил молоденький нервный солдатик. Он сдернул с себя одеяло, показал две культяпки.
- На что мне свобода теперь? Как я жинке таким покажусь, ты скажи? На что я ей без ног нужен?
И он безутешно заплакал. Я принес воды, напоил его, натянул одеяло.
Пришел Васо:
- Друзья, я у. кока выпросил консерву говяжью с кашей. За то, что прибрал ему начисто камбуз. Пойдемте.
За дни плавания несколько раненых умерли, и нам пришлось выносить их в трюм, который прозвали мертвецкой. Потом, стоило заснуть, окоченевшие трупы приходили и звали за собой, проклиная кого-то. Сева и Васо тоже маялись: и им мертвецы не давали спать.
На седьмые сутки, кряхтя разболтанными машинами, наш санитарный транспорт подходил к Севастополю.
Главный врач поблагодарил нас. Он достал бумажник крокодиловой кожи с золотой монограммой. Сева сказал возмущенно:
- Не надо, мы не за деньги.
- Но вам жить будет не на что.
- Заработаем.
- Вы мне нравитесь. Да, я так и не спросил у вас, Гущин, кто ваш отец?
- Военный фельдшер, - ответил Сева.
- Почему вы от него убежали?
- Его в Сибирь отвезли. Жандармы.
- Вот оно что... Ну, мне кажется, что не за горами то время, когда вы снова увидитесь. От всей души желаю, чтоб поскорей.
Что это было? Намек или доброе пожелание?
Сева сказал:
- Отец тоже всегда говорил, что царя скоро скинут.
А Севастополь уже возник перед нами. "Петр" мучительно загудел, и медленно, словно нехотя, раскрылись боновые ворота. Слева белел каменный форт с темными бойницами. В бухте стояло множество кораблей. Дул резкий ветер. К Крыму уже подступила зима.
И вот наша неразлучная троица очутилась опять в чужом городе, где, кроме Севиного дяди Степана Гущина, не было у нас никого знакомых. Даже главный врач, нагрузив свой ветхий ковчег, исчез в неприютном и сумрачном море.
В Севастополе все куда-то спешили, словно людей подгонял свежий ветер. Пока Сева разыскивал дядю, мы с Васо мерзли на холодном бульваре, перекусив тем, что выдал нам добросердечный кок транспорта. Сева вернулся не скоро. Вид у него был растерянный и грустный.
- Вот что, братцы... Дело плохо. Дяди Степана моего нет.
- Как нет?
- Он служил на "Императрице Марии", а "Императрица Мария" взорвалась в бухте на якоре.
- Где?
- Вот здесь, - показал Сева. - Немецкие шпионы, говорят, заложили мины. Побывала на "Марии" свита царицы. А царица-то - немка, чуть не Вильгельмова дочь.
После них взрыв и случился. Нет больше дяди Степана...
Так рухнула наша надежда на бравого кондуктора.
И не так-то легко оказалось, даже попав в Севастополь, стать юнгой!
Большие военные корабли стояли далеко от берега, к ним нам было не добраться. На катера нас не брали, а на эсминцах и подводных лодках только смеялись над нами.
На третий день, окончательно отощав, мы попали на Корабельную сторону, где маленькие уютные домики прятались за каменными оградами в облетевших садах.
Мы бродили по улицам совершенно промерзшие. Ветер сбивал нас с ног. Чего мы искали? Теплого угла. Еды.
И работы.
Усатый дядько в матросском бушлате покуривал у калитки короткую трубку. Он осмотрел нас подозрительно.
Спросил густым басом:
- А вы кого, хлопцы, ищете?
- Никого, - ответил Сева.
- Нездешние?
- Да, нездешние.
- А почто вы попали к нам в Севастополь?
- Хотели стать моряками.
- Вот это здорово! Что ж, крейсерами собирались командовать или броненосцами? - засмеялся от всей души дядько.
- Смеяться хорошо, когда пообедаешь, - сказал Сева со злобой.
- А вы разве голодные?
- Второй день.
- Ай-ай-ай, - покачал головой усатый. - А ну, заходите, - раскрыл он калитку.
- Зачем?
- Накормлю. Эй, Фелицата Мартыновна! - закричал он, пропуская нас в сени. - Гостей принимай!
Мы сидели в теплой, натопленной комнате, жадно хлебали жирные щи под сочувственным взглядом дебелой Фелицаты Мартыновны и испытующим - усатого дядьки.
- Вижу я, - сказал он, когда мы отвалились от миски, - вы не из тех хлопцев, что высматривают, где что неловко лежит. И желаю я получше узнать, какие вы
хлопцы. Хотите - докладывайте, а не хотите - не надо.
Неволить вас я не стану...
- Та-ак, - сказал усач, выслушав наши рассказы. - Значит, ты, - ткнул в Севу пальцем, - Степана Гущина племянник? Знал я Степана, царствие ему небесное. Хорошим был человеком и форменным моряком. А ты, значит, выходит, трубач, - поглядел на меня. - А все вы втроем нераздельная троица, и жрать этой троице нечего.
А воровство - честь вам и слава в том, хлопцы, - почитаете несусветным позором. Ну, что ж, - оглядел он нас весело, - нынче у меня переспите, а завтра возьму вас с собой в мастерские.
- В мастерские?
- Ну да. Людей у нас по военному времени мало, для всех дело найдется. Согласны?
- Согласны, дядько, - ответили мы.
- А зовут меня Мефодием Гаврилычем, и фамилия моя Куницын, - закончил гостеприимный хозяин.
Разморившиеся от сытости, мы заснули во флигельке, где жарко истопили печку, а утром пошли с Мефодием Гаврилычем в ремонтные мастерские. Они находились над самой бухтой, тут же на Корабельной.
Нас поставили на работу.
Там было много таких же подростков, как мы.
Пророческие слова солдата, заросшего бородой, сбылись. Царя действительно скинули. В Петрограде произошла революция. Не скажу чтобы мы понимали тогда, что к чему. Мы еще только-только почувствовали себя рабочими, сдружились со своими сверстниками-севастопольцами.
Васо, которого теперь все звали Васей, особенно подружился с тезкой своим Васяткой Митяевым, курносым и бойким парнишкой, года на три нас старше.
В оркестре, состоявшем из любителей, я играл на трубе без всякого отвращения. Играли мы "Марсельезу"
и революционные песни на собраниях, где ораторы кидали в зал пламенные слова.
Раз настала свобода, отец Севин вернется домой из Сибири. Но где теперь его дом? И куда он пойдет? Дома нет. Где полк, тоже неизвестно.
- Все уладится, - утешал Васо Севу. - Самое главное, что нет больше жандармов.
Теперь в городе на холодном весеннем ветру можно было даже офицерье встретить с большими красными бантами на шинелях. "Перекрашиваются, дьяволы", - говорил Васятка Митяев.
"Марсельезу" играли и на Приморском бульваре.
В театре шли, судя по названиям, революционные пьесы:
"Свобода в дни Парижской коммуны", "Красное знамя".
В театр мы тогда не ходили.
Мы жили по-прежнему у Куницыных во флигельке, в глубине сада, над самым обрывом. По вечерам огни бухты мерцали глубоко внизу, под ногами. Спали мы на полу, печку топили, чем раздобудем, и были счастливы, что есть у нас дом. Заходил к нам Мефодий Гаврилыч и, хотя мы с ним виделись днем в мастерских, где он был нашим начальником, спрашивал: "Ну, как самочувствие?"
Присаживался на подоконник, закуривал вонючую трубочку, начинал разговор. Говорил, что в городе революция многим пришлась не по вкусу, да и на кораблях офицерье ее в большинстве своем не приемлет, нужно держать ухо востро и в оба глядеть, не давать развиваться контре, прижимать ее к ногтю. "Я, - говорил он, - в пятом году на своей шкуре все испытал. Она у меня нынЧе стала дубленая".
Он рассказывал о "Потемкине" и потемкиицах, об "Очакове", Шмидте, о расстреле его лейтенантом Ставраки ("В ноги Шмидту, сукин сын, поклонился, крокодиловы слезы перед другом бывшим своим проливал, а все-таки, гад, его кончил".)
Говорил о матросах, которых сжег на "Очакове", засыпав снарядами, "черт в мундире" - Чухнин-адмирал.
А тех, что к берегу плыли, спасать запретил. "Но мы всетаки скрывали их и переправляли подальше. Меньше всего думали мы тогда о себе. Недаром стишки между нами ходили:
Чистым порывам дай силу свободную,
Начатый труд довершай
И за счастливую долю народную
Жизнь всю до капли отдай!"
Мы с упоением слушали Мефодия Гаврилыча. Теперь становился понятен мне и военный фельдшер Гущин, Севин отец, скрывавший у себя приезжих людей. Эти люди скрывались от жандармов.
В марте Васятка Митяев позвал:
- А ну, неразлучная троица, приходите сегодня на собрание Союза молодежи.
- Союза молодежи?
- Ну да. Вы разве не молодежь?
- АО чем будет разговор?
- О многом, ребята!
Гриша Мартынов, руководитель нашего музыкального кружка, тоже напомнил:
- Сегодня играем, Серега, на собрании Союза. Не опаздывай!
Зал был маленький, тесный. Народу набилось - не протолкнешься. Пришли не только наши из мастерских, сидели здесь и молодые матросы, и солдаты, и гимназисты, и гимназистки.
Собрание открыл уже немолодой, черноволосый человек, которого я встречал в мастерских и знал, что его фамилия Алексакис. Он призывал вступать в пролетарскую молодежную организацию. Говорил просто, без выкрутасов: мы все должны защищать революцию. У революции слишком много врагов.
Васятка Митяев, обычно не словоохотливый, попросил слова.
- Пролетарская молодежь Севастополя гордо пронесет знамя Союза через все трудности революционной борьбы, - горячо пообещал он.
Бойкая девчушка из мастерских, синеглазая, русокосая, ее звали Любой, за ней гимназисточка, хорошенькая, как куколка, с блестящими черными глазками, говорили что-то нескладное, искреннее - о желании своем отдать жизнь революции. Им здорово хлопали.
Стало так душно, что все обливались потом.
- Раскройте-ка окна! - скомандовал Алексакис.
И в окна ворвался мартовский ветер.
Я не знал, что Алексакис большевик и большевики руководят молодежным Союзом. Не знал, признаюсь, что такое большевики. Но, отыграв "Варшавянку", подхваченную всем залом, отложил трубу, пошел к столу, где сидел Алексакис, записывавший в Союз молодежи. Встретился с Севой, с Васо. Один за другим мы вывели на желтоватом листе наши имена и фамилии. А за мной записался веселый и ладный матрос Иван Хромов, за ним подписались девчушки.
Через несколько дней Васятка выдал нам белые кусочки картона, на них было напечатано: "Союз молодежи гор. Севастополя. Членский билет №..." Я бережно завернул его в чистую тряпочку и спрятал у себя на груди.
Пришел апрель. На Сапун-горе цвел миндаль, оделся зеленью и розовым цветом и садик Мефодия Гаврилыча.
По вечерам всюду таились парочки, несся жаркий, взволнованный шепот.
В мастерских расцветали искусства. Вдруг открылась пролетарская театральная студия, ею руководил артист городского театра. Он сразу поставил две пьесы. В одной, о революции пятого года, мы с Севой убивали провокатора, крича: "Смерть подлецу!" Васо играл с "Любкойартисткой" "Медведя", имел огромный успех, но пришел домой с пылавшей щекой.
- Схлопотал, как видите, братцы.
- За что?
- За то, что сыграл совершенно естественно. Как я мог удержаться? Увидел совсем близко губы, готовые к поцелую...
- Ты что, влюбился в нее?
- Да нет... Но я все же грузин...
- Любке все восемнадцать, а тебе и пятнадцати нет.
Ты знаешь, как Любку кличут на Корабельной?
- Любка-не-тронь-меня.
- То-то. От нее не такие, как ты, отскакивали. Тоже мне ловелас!
- Кто?
- Ловелас.
- Оскорбляешь?
И Васо сделал вид, что кидается в драку.
В клуб понатащили мандолин, балалаек. Появился благообразный старичок, бывший "король балалаечников". Он разучивал с начинающими музыкантами жгучий романс "Очи черные".
Воронищенко, кудлатый художник левого направления, "кубист", как он себя называл, собирал на свалке железного лома зубчатые колеса, куски корабельной обшивки, старый штурвал, дополнял эту рухлядь собственным воображением и выставлял на удивление жаждущим стать художниками "индустриальные натюрморты". От них можно было заболеть морской болезнью.
В кинематографах, куда мы ходили с большим удовольствием, по-прежнему показывали "шикарную жизнь", и Вера Холодная умирала в "Последнем танго", а Франческа Бертини вскидывала полные страсти глаза на прилизанного графа во фраке. Насмотревшись таких вещей, я начал понимать пламенного Васо. Мне становилось не по себе, когда на собраниях Союза молодежи я сидел рядом с Тиночкой, гимназисточкой с быстрыми глазками, стройной, как тополек, в форменном платьице и в туго зашнурованных ботинках на маленьких ножках. Тиночка была дочерью известного в городе адвоката, знаменитого тем, что он при царе защищал революционеров. Теперь он стал весьма популярен.
До сих пор я влюблялся два раза: в белокурую Верочку и в чернокосую Нину. Верочка ходила какой-то особенной, легкой походкой. А у Нины мне нравились большие сияющие глаза. Влюблен я был в каждую очень недолго. Для Верочки мне хотелось совершить небывалый подвиг: подраться с десятью мальчишками или спасти ее от бешеных лошадей. Вот если бы Верочка с матерью ехали на извозчике и лошади бы взбесились! Я кинулся бы наперерез лошадям и остановил коляску на полном ходу.
Но однажды я увидел Верочку с гимназистом восьмого класса по прозвищу Дылда. Она показала ему на меня, и они засмеялись. Любовь исчезла как дым.
А Нина как-то нажала мне пальцем нос и сказала:
"Рано тебе еще заниматься такими делами". Я сгорел от обиды. Ну, а Тиночка? Я засыпал, мечтая увидеть ее во сне.
Даже Сева не устоял, надышавшись весенними запахами. И он ходил затуманенный и, по-видимому, очень влюбленный в толстушку Симочку. Симочка жила по соседству, в таком же, как наш, флигельке. Работала она продавщицей в кондитерском магазине, и губы у нее постоянно блестели, от них пахло шоколадом и вафлями.
Может быть, полуголодного Севу и привлек этот запах?
Во всяком случае, по вечерам эти двое подпирали ограду, вздыхали, шептались и, разумеется, целовались... Не так, как бедняга Васо! Сева появлялся, когда мы уже спали, входил, сняв ботинки, и пробирался к своей постели, как нагулявшийся кот.
Мне удалось только раз проводить Тиночку по понтонному мосту в город. Она жила на Большой Морской, в шикарном доме со стеклянным подъездом и зеркальными окнами. Она позвала меня зайти (отец очень интересуется нашим Союзом), но я отказался. Попросту говоря, сдрейфил. А может быть, адвокат больше интересуется теми, кто провожает домой его дочь?
Насчет любви наша троица часто горячо спорила.
- Любить можно только раз в жизни, - утверждал Сева, сам не веря в то, что он своей Симочке будет верен всю жизнь.
- Наоборот, дорогие мои, влюбляться можно столько раз, сколько дней в месяце, - убежденно говорил Васо.
Я же считал, что любовь должна быть взаимной.
- А как, дорогой, ты проверишь? - усмехнулся Васо.
Я ничего не ответил. В Тиночке я был уверен.
Из бухты выловили утопленника, подлого человечка Сучилина. Он ходил по мастерским и принюхивался.
Старики утверждали, что при царе он в охранке работал.
После революции с ним за все рассчитались. Я подумал, что не только в театре убивают доносчиков и провокаторов, и пошел посмотреть. Труп, разбухший, лежал на мокрых бревнах.
- Поделом вору и мука! - сплюнул Мефодий Гаврилыч.
Я спросил Севу:
- Как ты думаешь, кто его?
- Те, кто его раскусили. Он, гад, продал немало людей.
Я подумал: "Вот такой же донес и на Севиного отца".
Никто не ж?лел Сучилина. Все говорили: "Туда ему и дорога". Казалось, мы повзрослели после этого случая.
Да мы уже и не были бесшабашными мальчишками.
Квадратные билетики, которые мы берегли, приучали нас к дисциплине. Когда Сева вдруг взбунтовался - кто-то брал его на корабль юнгой, его одного - и сгоряча хотел бросить нас, мастерские, потому что стать моряком было его заветной мечтой, Васо показал другу картонный билетик:
- А ты с Союзом советовался?
И Сева опомнился:
- Да, братцы, неладно все получилось.
А впоследствии, когда мы собрались было уйти с матросами на сухопутный фронт, Васятка Митяев спросил:
- Вы что же, ребята, дезертировать вздумали?
Сева вскинулся:
- То есть как "дезертировать"? Мы на Красный фронт, в бой идем. Может, головы сложим.
Васятка его охладил:
- Головы и здесь, может, сложить приведется. У нас тут один десятерых стоит. Понятно вам, хлопцы?
И мы с горечью видели, как триста матросов, опоясанных пулеметными лентами, выстроились перед поездом на вокзале. Оркестр играл "Интернационал". "По вагонам!" - скомандовал бравый матрос. Одни прощались с родными, с друзьями, другие лезли в теплушки. Заиграла гармонь. Проревел паровоз. Поезд тронулся. Севастопольцы давали наказ: "Возвращайтесь с победой!" "Вернемся!" - неслось из вагонов.
После заключения Брестского мира немцы прорвали Перекопские укрепления и подошли к Севастополю.
Красные части отступили к Керчи... Корабли, подобрав с берега мелкие отряды, которым не под силу было защитить Севастополь, ушли в Новороссийск. Два миноносца открыли кингстоны и затонули в севастопольских бухтах - печально торчали из воды их острые мачты.
Чугунным шагом немцы в касках промаршировали по улицам; офицеры, не ушедшие в море, как и предсказывал наш Мефодий Гаврилыч, посрывали, покидали в гальюны алые банты.
Алексакиса больше не было видно. Немцы разыскивали большевиков. Они вывесили грозный приказ о полном запрещении Союза молодежи. Мы попрятали наши билеты, вынув во флигельке половицу.
Мефодий Гаврилыч ходил помрачневший:
- Всего ожидал, но что под немцами жить буду, того не предполагал.
Вверх тормашками полетели свободные искусства - и "пролетарская студия", и оркестр балалаечников. Его руководитель играл теперь "Очи черные" в ресторанах, аккомпанируя цыганскому хору, состоявшему из крымских татар. Сгинул и Воронищенко с его "индустриальными натюрмортами". И только духовой наш оркестр иногда услаждал слух сограждан вальсами Штрауса и Вальдтейфеля. О "Марсельезе" и "Варшавянке" уже не могло быть и речи.
Доходили смутные слухи, что черноморцы под Новороссийском потопили весь флот. Сами? Да, сами. Не верилось: моряк свой корабль любит больше собственной жизни.
В наших бухтах стояли лишь забытые корабли.
Больше не было открытых собраний Союза, но тайные проводились.
На них мы встречали и Любку-артистку, и Тиночку-гимназистку, и похожего на херувима с иконы гимназиста Валерия Поднебесного. Гимназисты и гимназистки были вне подозрения у немцев и считались у офицеров "молодежью своего круга". Они нам были нужны.
С их помощью появлялись на стенах домов прокламации подпольного комитета, призывавшие к борьбе с немцами.
И главным образом с помощью Любки-артистки. Ее я встречал в белом платье, в огромной шляпе - Вера Холодная да и только! Встречал в обществе офицеров, но знал, что в большой белой сумке ее хранятся не только духи и помада.
Тиночка, моя Тиночка (мне удалось поцеловать ее в щечку на Приморском бульваре) оклеила листовками свой собственный дом.
А Васятка Митяев, курносый, веснушчатый, был просто двужильным. В мастерских он работал в подчинении у отца Любки-артистки Аристарха Титова, раздавал нам задания, а сам успевал делать все за двоих. Но самое главное - он крепко верил, что не позже чем завтра немцы покатятся "нах фатерланд", а послезавтра и у них произойдет революция.
Он исчез в тот самый день, когда у нас с ним была назначена тайная встреча. Мы напрасно прождали его.
На другой день мы узнали, что Васятка Митяев и пятеро наших товарищей схвачены немцами и расстреляны без следствия и суда ночью на Балаклавском шоссе.
В мастерских появились какие-то личности, вынюхивающие, высматривающие и расспрашивающие. Рабочие от них отворачивались, девчонки им плевали в лицо.
Поздно вечером в наш флигелек, где мы яростно обсуждали, как мог Васятка попасться и что теперь делать, вошел Мефодий Гаврилыч.
- Пригорюнились, хлопцы? - спросил он. - У меня в пятом году на "Очакове" такие дружки жизни лишились, что я в кровь все руки изгрыз, протянул старик вперед свои большие, узловатые руки. - Один философ сказал: "Одни люди при жизни мертвы, другие и после смерти живут". Алексакис говорит, что Союз молодежи им и расстрелами задавить не удастся.
Старик внимательно оглядел нас, сжимая в кулаке трубку.
Так он видел Алексакиса, наш Мефодий Гаврилыч?
Значит, и он большевик?..
Мефодий Гаврилыч подошел к двери, распахнул ее настежь, прислушался. В садике глухо шелестели кусты.
- Нарочно Жучка завел, чтобы тявкал. Молчит.
Притворил дверь.
- Приходил ко мне Аристарх. Его Любка, сами знаете, с офицерами "шьется". Так ее "ухажер" нынешний проболтался (а вытянуть с них, что требуется, Любка умеет - недаром артистка!): комендатуре немецкой Митяева продал гимназист Поднебесный.
- Что-о?
- То, что я говорю. Проверено. Поднебесный - предатель. Его брат работает у Деникина в контрразведке.
Алексакис приказал принять меры. Сучилина помните?
А в общем, я у вас не был и вы меня не видали.
Он вышел и осторожно прикрыл за собой дверь.
Когда я в последний раз был у Тиночки, меня угощали чаем в ярко освещенной столовой. Ее отец, живой, кругленький, с румяными щечками и круглой бородкой, жал мне руку, говорил о радости познакомиться с "единомышленником его единственной дочери", о том, что немцы у нас не продержатся, "придет и на нашу улицу праздник". Все фразы у него были гладкие, красиво составленные, словно адвокат их заранее заучил. Он говорил, что получает известия из Москвы и из Петрограда.
Революция победила, и он с радостью станет снова носить на груди красный бант.
Я чувствовал себя неловко: был я одет неподобающе для шикарной квартиры. А тут еще в столовую вошел Поднебесный.
- А, еще единомышленник моей дочери! - сказал адвокат. - Тина, напои его чаем. Революционеры едят, я надеюсь, торты?
Поднебесный пил чай, ел торт, томным взглядом окидывал Тину.
- Что с тобой сегодня, Валерий? - спросила Тина, когда отец шариком выкатился в кабинет "поработать", а по-моему, просто поспать.
- Несчастная любовь, - тяжело вздохнул Поднебесный, и его херувимообразное лицо стало страдальческим.
Он, рисуясь, заговорил о неразделенной любви, о сладости самоубийства, о том, что каждый человек вправе лишить себя жизни. Он читал нудные стихи о призраках, о любви к юной покойнице, о невыразимых страданиях души, брошенной другой бессмертной душой.
"Ну и хлюпик", - возмущался я.
И вот теперь выяснилось, на что этот хлюпик и мистик способен! Не только страдать от неразделенной любви, но и товарищей предавать на смерть!
- Я никого еще не убивал, даже кошки, - прервал мои мысли Сева.
А мне думалось: был предатель Сучилин, почти старик, на него, как говорили солдаты, давно на том свете паек уже шел. А Поднебесный чуть старше нас, красавец, атлет. Сучилина такой, как Мефодий Гаврилыч, мог придавить пальцем. Раз - и готов. Этот будет отбиваться, будет бороться за свою подлую душу...