Свернули на Кунгурскую, и впереди, за Спасо-Преображенским собором, открылся закатный простор над Камой. Сама она лежала внизу, отсюда видны были только леса на противоположном, правом берегу, сплошной синей грядой уходящие к горизонту.
   — Как можно попасть на тот берег? — спросила Казароза.
   — На лодке, — сказал Вагин. — От пристани ходят лодки. Сто рублей перезоз.
   — Спасибо.
   — Зачем вам туда, Зинаида Георгиевна? — поинтересовался ее спутник.
   Объяснить она не успела или не захотела, воспользовавшись тем; что уже остановились возле Стефановского училища. Пермяков высадил их и уехал, они втроем двинулись к крыльцу. Свечников, как было обещано, ждал в вестибюле. Он грудью загораживал проход, тесня наружу троих студентов с Даневичем во главе, и говорил:
   — Сказано — не пущу, значит, не пущу!
   — Почему? — тоном иссякающего ангельского терпения не в первый, видимо, раз осведомился Даневич, но ответом удостоен не был.
   Его товарищи держались робко. Они, похоже, чувствовали за собой какую-то вину, которую Даневич таковой не признавал.
   — Отойдите! — приказал им Свечников, завидев Казарозу с ее спутником.
   Она представила его:
   — Карлуша, мой поклонник. В поезде познакомились.
   — Мы тоже ваши поклонники, — заявил Даневич, — а нас не пускают.
   В этот момент с улицы в вестибюль вошли две девушки в одинаковых блузках.
   — Бонан весперон, добрый вечер, — сказани они хором и по этому паролю были беспрепятственно пропущены в зал.
   Следом за ними Свечников провел внутрь Казарозу вместе с Вагиным и Карлушей, после чего захлопнул дверь перед носом у Даневича. Дежурному с зеленой повязкой на рукаве приказано было никого больше не впускать.
   — В чем провинились эти молодые люди? — уже на лестнице спросила Казароза.
   — Идисты, — объяснил Свечников. — Ваш знакомый вам о них не рассказывал?
   — Какой знакомый?
   — Который изучает эсперанто.
   — Нет, — ответила она шепотом, потому что уже вошли в зал.
   Публики было немного. Прямо напротив дверей, нахально вытянув через проход ноги в обмотках, развалился на стуле сильно выпивший курсант с пехкурсов имени 18-го Марта. Кумышкой от него разило нестерпимо. Торжественная часть только началась, а этот новоиспеченный пехотный командир уже дремал, распустив слюнявые губы. Нижняя половина лица ему не подчинялась, но верхней он еще старался выразить что-то невнятно-грозное, с чем он сюда пришел и что сейчас, погружаясь в сон, мучительно силился вспомнить, чтобы раз и навсегда объяснить это всем тем, кто по доброй воле таких вещей понимать не желает. На бедре у курсанта лежала кобура с вылезавшим из нее в обе стороны длинным револьвером.
   Проходя мимо, Вагин отметил, что его лицо почему-то кажется знакомым. Что-то с ним было связано, какой-то не до конца отчетливый ритм, который еще только рождался из разлитого на пороге памяти смутного гула.
   Сцена была пуста, если не считать рояля и стула при нем. Занавес раздвинут, к складкам пришпилены вырезанные из бумаги несвежие пятиконечные звезды ярко-зеленого цвета с зависающими от старости лучами. Задник украшен странным плакатом: кисть руки, обрезанная по запястью, похожая на гипсовую, бесполая и бледная, как у покойника. Четыре пальца поджаты, а пятый, указательный, непропорционально большой по сравнению с остальными, выставлен вперед и согнут зловещим крюком. Возле него, у кончика ногтя, а также над внешними и под внутренними сгибами его фаланг чернели латинские буквы. Сбоку на эсперанто написано было какое-то четверостишие. Что это стихи, Вагин догадался по окончаниям.
   Перед плакатом стоял на сцене доктор Сикорский, изредка заходивший к Свечникову в редакцию.
   — Представьте себе, — минорно звучал в полупустом зале его глуховатый тенор, — что в четырнадцатом году демократия всех европейских стран имела бы единый язык международного обихода. Можно ли предположить, что и тогда демократия одной страны единодушно пошла бы воевать против другой? Английская против немецкой? Русская против австрийской? Доля вероятности тут примерно та же, с какой Калужская губерния могла пойти войной на Тульскую по приказу какого-нибудь выжившего из ума губернатора…
   В длинном и узком училищном зале относительно плотно были заполнены первые рядов десять. Потом, примерно до третьего окна из четырех имевшихся, зрители располагались по одному, по двое. Предпоследним сидел Осипов, последним — курсант. Дальше тянулись шеренги пустых стульев.
   — Идемте ближе, — прошептал Свечников, беря Казарозу под локоть.
   Карлуша с георгинами двинулся следом. Они пробрались в середину четвертого ряда, где были свободные места, а Вагин сел рядом с Осиповым.
   — Плакат на сцене видишь? — спросил тот.
   — С пальцем?
   — Другого там нет. Знаешь, зачем он?
   — А вы знаете?
   — Это что-то вроде специального календаря, изобретение Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Буква А у начала первой фаланги соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стишок — это ключ. Между прочим, довольно мелодичный, запоминается легко. В нем всего двенадцать слов, и каждое соотносится с каким-нибудь месяцем.
   — Кто вам рассказал?
   Осипов пальцем указал на источник своих сведений. Это был стоявший возле сцены Варанкин. Вагин знал его по университету, где тот преподавал английский язык.
   — И о чем стишок? — полюбопытствовал он.
   — Черт его знает! Я понял только одно слово — диа.
   — Бог?
   — Он самый.
   Сикорский тем временем сошел со сцены, его место занял Свечников.
   — В наши дни, — заговорил он с фальшивой кротостью опытного оратора, знающего, что взвинчивать себя нужно постепенно, по мере того, как публика перестанет его разглядывать и начнет слушать, — язык эсперанто становится не тем, чем он был раньше. В наши геройские дни, — взлетел и окреп его голос, — эсперанто больше не игрушка пресыщенных интеллигентов, не праздное развлечение ленивых бар, не студенческая забава наряду с флиртом, игрой в шарады и благотворительными спектаклями, не разновидность духовного кокаина для уставшей от пустоты жизни артистической богемы, не отдушина для задавленных тяжким трудом рабочих и работниц, ищущих в нем возможность забыться, как другие ищут ее в водке или в беспорядочных половых связях…
   — В богословских диспутах апофатические аргументы не засчитываются, — шепнул Осипов.
   — Какие-какие? — не понял Вагин.
   — Апофатические. С определением через отрицание: это есть не то-то, не то-то и не то-то.
   — Он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата, — объяснил наконец Свечников, что же на самом деле представляет собой эсперанто, и отчеканил на нем несколько фраз.
   Курсант, с усилием приподняв голову, просипел:
   — По-каковски чирикаешь, контра?
   Ладонь его дважды хлопнула по кобуре. На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Из другого клуба этого малого выперли бы в два счета, но, как видно, великое дело распространения международного языка некем было взять, поэтому здесь привечали и пьяного, и убогого.
   — Нам, — гремел Свечников, — часто бросают обвинение в том, что искусственный язык является безжизненным. Но можем ли принять этот упрек мы, марксисты? Нет, не можем, ибо марксизм не только допускает революционное насилие, но и признает его необходимым. Разве постепенность и естественность — наши божества, марксистские? Разве наша революция не есть сознательное вмешательство в естественный ход жизни? Разве жалкие плоды яблони-дичка вкуснее ранета или антоновки? Так почему же эсперанто, взявший все самое лучшее у естественных языков, должен быть хуже, чем они?
   Желтоватый блеск голых электрических лампочек мешался с белесым, быстро убывающим светом летнего вечера. В зале еще чувствовалась дневная духота, ближнее окно было открыто. Оттуда вместе с прохладой тянуло какой-то гнилью. Вода в этом году поднялась невысоко, но, видимо, выгребные ямы кое-где размыло.
   К этому запаху примешивался другой, потаенный и привычный. Его происхождение никаких сомнений не вызывало. В тех немногих зданиях, где канализация была, она вот уже третий год не работала, на грани вымирания находилось и племя золотарей с их золотыми бочками, подточенное регулярными эпидемиями конских мобилизаций. В этом плане «большаки» и «колчаки», как называла бабушка представителей двух противоборствующих станов, различались не более, чем обычная и бубонная чума.
   Весной, когда оттаивали годами не чищенные нужники, на город обрушивалась нестерпимая вонь. На высоких местах ее потом раздувало ветром с Камы, а в низких, особенно в жару и в тихую погоду, она сгущалась до плотности дрожащего на землей марева.
   — … со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни…
   Это уже был Варанкин. Свечников спустился в зал и опять сел рядом с Казарозой.
   — Разделение языков многие передовые мыслители воспринимали как проклятие, тяготеющее над человеческим родом, заставляющее его самоистребляться в непрерывных войнах, — говорил Варанкин с тем чрезмерным богатством интонаций, какое отличает еврейских интеллигентов с их вечной потребностью всем угодить, но при этом всех убедить в своей правоте. — Нации подобны замкнутым в отдельные клетки живым существам. Клетки эти — языки. Ключами от них владеют самовлюбленные и корыстные тюремщики, называющие себя национальными вождями. Они еще сильны, но час их пробил. Отныне любой обитатель любой клетки может выйти из неволи самостоятельно. Более того, он может выпустить всякого желающего из других клеток. Величие Ниа Майстро в том и состоит, что он снабдил каждого из нас универсальным ключом к свободе и братству. Этот ключ…
   Варанкин выразительно умолк. Слышно стало, как громко, с клекотом в горле, всхрапывает у двери пьяный курсант.
   Пауза еще длилась, когда сзади осторожно стукнула оконная рама. Вагин оглянулся. На подоконнике стоял Даневич. Нетрудно было сообразить, что он забрался сюда с проходившей возле последнего окна пожарной лестницы. Свечников, сидевший голова к голове с Казарозой, ничего не услышал и не заметил, как Даневич, бесшумно спрыгнув на пол, пристроился за спиной у всхрапывающего курсанта. Товарищи, как видно, сопровождать его не решились, но из передних рядов быстро прошел назад и сел рядом с ним Петя Порох, тоже студент.
   По университету Вагин его не знал, познакомились нынче зимой, когда Свечников затащил к нему на домашнюю вечеринку с танцами. Члены клуба «Эсперо» в складчину устроили ее для знакомых барышень, в клубе не состоявших, но якобы сочувствующих эспер-движению и желающих узнать о нем как можно больше. За столом все говорили по-русски, лишь иногда кто-то из устроителей вворачивал фразу на своем пошловато-певучем языке. В старательно выговариваемых словах слышалось и медное бряцание, но это была жидкая самоварная медь провизорской латыни.
   Пили чай, ели винегрет с селедкой. Порох показывал математические фокусы со спичками. От стоявшей под окнами водонапорной башни, два года назад разрушенной прямым артиллерийским попаданием и до сих пор не восстановленной, разговор перекинулся к Вавилонской, к необходимости воссоздать ее уже не из камня и глины, а из Надежды и Разума, несравненно более долговечных строительных материалов. Теперь, при наличии международного языка, эта задача представлялась вполне осуществимой. Наконец хозяин завел граммофон, прорезалась мелодия танго, сама по себе печальная, но звучавшая зазывно от механического хрипа. Эсперантисты разобрали барышень, что-то нашептывали, склоняясь к ним под медленную, тягуче-порочную музыку. Вагин понял, что начинается сеанс агитации. Барышни помалкивали, но их млеющие лица говорили о том, что скоро клуб «Эсперо» пополнится новыми членами. Все было как в анекдоте: Знаете, чем отличается большевичка от не большевички? — Нет.У большевички муж: большевик, а у не большевичкине большевик.
   Вагин танцевать не пошел. К нему подсел Сикорский, стал рассказывать, что китайский император специальным указом запретил китаянкам не только покидать пределы Поднебесной, но и селиться ближе тридцати верст от русской границы. Это была разумная предосторожность: полюбив чужака, они перенимали его веру и начинали проповедовать ее с такой страстью, что становились опасны для устоев Срединной империи. Когда-то Сикорский служил в Забайкалье, бывал в Монголии, в Кяхтинском Маймачене, расположенном по ту сторону границы, и сам убедился, что молодых женщин там нет, китайские купцы живут с мальчиками. Заходя в фанзы, среди тряпья, верблюжьих кож, в которые зашивают байховый чай, и сухих пальмовых листьев, которыми обертывают плиточный, под фонариками из цветной бумаги он встречал этих пухлощеких сонных подростков с пустыми глазами, безучастно взиравших на пришельцев с севера, на их наганы и сабли, на пылящие по улицам казачьи сотни. Вокруг степь, голые сопки с безжизненно вогнутыми склонами. Песчаный ветер хрустит на зубах, за месяц изнашивает поршни в автомобильных моторах. Игрушечный богдыханский город лежал в мертвой тридцативерстной полосе. Отсутствие женщин защищало его от чуждых влияний надежнее, чем крепостные стены.
   Вагин слушал Сикорского, смотрел на эсперантистов, на доверчиво льнущих к ним исполкомовских барышень, а за окном, там, где ближе к голландке подтаял на стеклах куржак, угадывалась в метели темно-красная искореженная громада водонапорной башни, торчали обломки стропил, рваные куски кровельного железа. Воссоздать ее из надежды и разума было невозможно.
   Кто-то из зала, потеряв терпение, напомнил оратору, на чем тот остановился:
   — Этот ключ…
   — Этот ключ, — на два тона выше повторил Варанкин, — нейтральный вспомогательный язык эсперанто. Овладевший им становится уже не русским, не англичанином, не бесправным зулусом или вотяком, а членом единой человеческой семьи — гомарано, как называл таких людей Ниа Майстро.

Глава четвертая
ХОЗЯЙКА ГИПСОВОЙ РУКИ

5
   По дороге в гостиницу Свечников попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Всплыл десяток слов, не способных сложиться ни в одну мало-мальски осмысленную фразу, да еще чудом уцелевшее в памяти четверостишие с парными рифмами, теперь уже полупонятное. С его помощью можно было определить, какой день недели приходился на любое число любого года, начиная с 1901-го. В качестве вспомогательного инструмента использовался палец.
 
   Когда Варанкин с гордо поднятой головой и не смываемой никакими овациями кроткой печалью в глазах спустился в зал, Свечников решительно встал, поднялся на сцену, сорвал плакат с пальцем и, на ходу скатывая его в рулон, вернулся на место. Негодующий ропот раздался из того угла, где сидела фракция Варанкина.
   — Чем он вам не угодил? — шепотом спросила Казароза.
   — Стихами. Чистейшей воды гомаранизм, причем правого толка.
   — Неправда! — услышав, крикнула Ида Лазаревна. — Левого!
   — Оставь, Идочка! Им все равно ничего не докажешь, — попытался урезонить ее Варанкин.
   Когда-то у них был роман, прерванный появлением Свечникова. На него она обрушила весь свой миссионерский пыл, который, как уверял давно знавший ее Сикорский, у Иды Лазаревны всегда перетекал в нечто большее. Ее тянуло к неофитам, как зрелых матрон тянет к мальчикам.
   — По уставу клуба, — сказал Свечников, — любая наглядная агитация должна быть утверждена большинством голосов на совете клуба Этот плакат в установленном порядке утвержден не был. Вы пользуетесь нехваткой календарей, чтобы протолкнуть в массы свою групповую идеологию.
   — Идеологию всечеловечества ты называешь групповой? — возмутилась Ида Лазаревна.
   В это время Сикорский объявил, что сейчас Тамара Бусыгина прочтет отрывок из поэмы Хребтовского «Год, который запомнят». На сцену поднялась толстая стриженая девушка. Она вполоборота села к роялю и речитативом, под бурные аккорды, от которых шевелились приколотые к занавесу зеленые бумажные звезды, продекламировала:
 
В протекших веках есть жгучие даты,
Их не выгрызет тлен.
Средь никчемных годов, как солдаты,
Зажаты они в серый плен.
 
 
Средь скучных десятилетий,
Прошуршавших нудной тесьмой,
Отметят наши дети
Год тысяча восемьсот восемьдесят седьмой.
 
 
Вместе с девятьсот семнадцатым
И восемьсот семьдесят первым
Пусть щиплет он ваши нервы!
 
   Толстогубый Карлуша, сидевший по другую руку от Казарозы, спросил у нее:
   — Знаете, что было в восемьсот семьдесят первом году?
   — Нет, — призналась она.
   — Парижская коммуна, — опередив Карлушу, сказал Свечников.
   Томочка Бусыгина прервалась, чтобы предварить финал двойным глиссандо на рояле, и закончила:
 
Запомните ж, вот,
Хмуролобые умники и смешливые франты,
В этот год
В мир был брошен язык эсперанто!
 
   Казароза тихонечко засмеялась.
   — Вам это смешно? — спросил Свечников.
   — Нет, просто исполняю роль смешливой франтихи. Он слышал запах ее волос, видел проколотую, но без сережки, мочку маленького смуглого уха. Серьги продала, наверное, или поменяла на продукты. Представил ее над миской мучной заварухи, с пайковой осьмушкой в детских пальчиках, и от нежности к ней сжалось сердце. Сидели рядом, рука деревенела, касаясь острого плечика ее жакетки.
   — Там сзади, — шепнула она, — сидит один человек. Где-то я его раньше видела.
   Свечников обернулся и обнаружил, что в предпоследнем ряду нагло расселся Даневич. Рядом с ним сидел Петя Порох, студент с физмата, главный из четырех городских непистов, недавно объединившихся с идистами. Это-то и мешало окончательно размежеваться с группой Варанкина. В борьбе против Даневича и Пороха гомаранисты выступали как союзники, разрыв с ними был тактически преждевременным.
   Свечников встал, намереваясь вывести вон эту парочку, но в этот момент ему передали записку от Сикорского: «Пантомима, потом — К.». Он тронул ее за плечо:
   — Идемте. После этого номера — вы.
   Они выбрались в проход вдоль окон. Свечников зацепил ногой электрический провод на полу. Одним концом он тянулся к розетке возле дальнего окна, другим — к пирамиде, составленной из двух стульев. На сиденье верхнего из них Варанкин устанавливал «волшебный фонарь».
   — Световой эффект, — объяснил он, всовывая в гнездо прозрачно-красную пластину.
   На сцене уже маршировали, приседали и замысловато подпрыгивали две девочки и два мальчика из школы-коммуны «Муравейник», питомцы Иды Лазаревны. Мальчики изображали немца и англичанина, девочки — русскую и француженку, о чем извещали таблички на груди. Прочие нации подразумевались. Дети двигались легко, ноги у них оставались свободны, но выше пояса все четверо, как пробки от шампанского, были заключены в крепившиеся на спине громоздкие проволочные клетки-каркасы. Под провоцирующий гром рояля они то и дело радостно бросались навстречу друг другу, чтобы заключить друг друга в объятья, с надеждой простирали вперед продетые сквозь железную паутину руки, и всякий раз отступали в безмерном отчаянии. Неодолимы казались плетенные из проволоки стены их темниц. Сойтись телом к телу им было не дано, пока не явился еще один мальчик с деревянной саблей, на клинке которой зеленело магическое слово Esperanto, и не порубил в капусту их обвитые ленточками национальных цветов переносные домзаки. В программе вечера все это значилось как пантомима «Долой языковые барьеры!».
   — Как странно, что я здесь, — прошептала Казароза.
   Освобожденные нации вели немой хоровод вокруг кучерявого мессии, меньше всего похожего на пролетария, кем ему по должности полагалось быть. Он благословлял бывших узников к новой жизни, поочередно ударяя их по плечу своей волшебной сабелькой. Тот, кого он касался, весело воспарял, трепеща руками, превращенными в крылья, и под «Марш Черномора» улетал за кулисы, как вылупившаяся из кокона бабочка. Потом вышла Ида Лазаревна и стала собирать с пола обломки их куколей. Смотреть на это было почему-то грустно.
   Варанкин продолжал колдовать над своим аппаратом, рассказывая Казарозе, что цвет пластины подобран с учетом ее псевдонима. Уж им-то, эсперантистам, не нужно объяснять его значение.
   — Бабилоно, Бабилоно, — улыбнувшись, тихо сказала она ему.
   Он тут же отозвался:
   — Алта диа доно.
   Тогда Свечников не придал этому значения. Ведь и ему самому она читала те же стихи.
   — Вы, Коля, сами-то прочли Печенега-Гайдовского? — шепотом спросил у него Варанкин, имея в виду роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!».
   — Естественно. Я же рекомендовал его для перевода.
   — Читали на эсперанто?
   — Да.
   — Как это вам удалось? Текст довольно сложный.
   — Мы читали его вместе с Идой.
   — А на русском прочли?
   — Проглядел.
   — И ничего не заметили?
   — Нет. А что?
   — В русском переводе Сикорский сместил акценты, там чувствуется скрытая симпатия автора к врагам эсперанто. Мотивы, которые ими движут, прописаны как-то уж слишком убедительно. В оригинале ничего подобного нет, — заключил Варанкин и, обернувшись к залу, крикнул, чтобы задернули шторы.
   Несколько добровольцев, радуясь возможности размяться, кинулись к окнам, одновременно кто-то выключил электричество.
   Позднее вспомнилось, что тогда же возникло тревожное чувство, будто в конце зала что-то происходит, какие-то люди неизвестно куда и зачем перемещаются в наступившей темноте, но в тот момент все это было на краю сознания, потому что Казароза стояла рядом.
   Свечников опять увидел ее такой, какой она была осенью восемнадцатого, в Питере, в нетопленом зале Дома Интермедий на Соляном городке, где зрители курили прямо в креслах. Он сидел в первом ряду, развалившись, вытянув ноги в дорогих хромачах, снятых с убитого офицера под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот. Возле него никто не садился, можно было раскинуть руки на спинки соседних кресел, а перед ним с цыганским бубном в руке танцевала и пела маленькая женщина в рваной тунике. Босая, она не боялась занозить ступни о некрашеные доски сцены. Играли «Овечий источник» Лопе де Веги, но от самой пьесы в памяти ничего не осталось, все заслонила собой плясунья с голосом райской птицы. Кто-то назвал ее фамилию: Казароза.
   После спектакля Свечников прошел за кулисы, разыскал ее и предложил завтра же вечером поехать в казармы, где стоял их полк, выступить перед отбывающими на фронт красными бойцами. Глядя на его наган, она согласилась, и на следующий день он впервые услышал эти прошибающие внезапной слезой песенки об Алисе, которая боялась мышей, о ласточке-хромоножке, о розовом домике на берегу залива. Потом пошел ее провожать. Трамваи не ходили, тянуло осенней моросью. Он старался идти помедленнее, но она быстро перебирала ножками и не отставала, даже когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Шли по лужам, его сапоги по самые голенища были заляпаны грязью, а ее ботиночки оставались чистыми. Как-то так умела она ступать по слякотной мостовой, что совсем не забрызгивалась.
   Набравшись храбрости, он спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Ока объяснила, что это псевдоним, имя для сцены. Каза по-испански значит «дом», роза — «розовый». «Розовый дом», — перевел он. Она поправила: «Скорее — домик, если учесть мои размеры. Один человек так меня назвал, и прижилось». Свечников тогда ощутил прилив ненависти к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город.
   Сейчас они стояли рядом, он чувствовал на шее мимолетное прерывистое тепло ее дыхания.
   — Кажется, я вас вспомнила, — шепнула она. — Вы уговорили меня петь в казарме, а потом проводили до дому. В то время я жила на Кирочной.
   — Каза — арма, военный домик, — ответил он тоже шепотом, чтобы связать их обоих общей тайной.
   Она улыбнулась. Лица ее Свечников не видел, но понял, что улыбнулась. В этом было обещание, что и сегодня, как два года назад, после концерта они пойдут вдвоем по вечерней улице, одни в целом свете.
   Щелкнул рычажок. Пройдя сквозь прозрачную пластину, электрический свет из белого стал красным. Варанкин подкрутил линзу, красноты убыло, прямой розовый луч наискось прорезал темноту над сценой и неровным овалом растекся на потолочной лепнине.
   — Зинаида… Казароза! — с царственной оттяжкой после каждого слова объявил Сикорский. — Романс «Сон» на стихи Лермонтова. Перевод Сикорского.
   — Идите, идите, — заторопил ее Свечников.
   Она отдала ему свою сумочку, поднялась на сцену и застыла на окраине розовой дорожки. Томочка Бусыгина уже пристраивала на пюпитре распадающиеся от ветхости ноты.
   Свечников пробрался к своему месту, но садиться не спешил. Оглядывая тонущий во тьме, аплодирующий зал, он тяжело опустил руку на плечо Карлуше с букетом:
   — Слышь, ты! Не вздумай ходить за ней после концерта.
   Неожиданно розовый луч погас, через секунду снова вспыхнул, но теперь уже трепеща и прерываясь. Видимо, где-то нарушился контакт.