Леонид ЮЗЕФОВИЧ
КАЗАРОЗА

   Тяжек воздух нам земли.
А. С. Пушкин.

Глава первая ТАИТЯНКА

1
   Песок был усеян мертвыми поденками. Тысячи бабочек рваной белой каймой обрамляли берег, плотной ряской покрывали воду. Лодка шла сквозь постепенно редеющие, пляшущие у бортов невесомые тушки вчерашних именинниц, на волне от парохода мама придерживала бидон с керосином, и во сне он понимал, что это 1919 год, лето, последнее лето, когда родители были живы. Они уже разрешали курить при себе, он сидел на корме с папироской. Правый берег накануне заняли красные, от артобстрела на обрыве темнели воронки с потеками оплывшего, как горячий воск, песка, но левый, городской, еще подчинялся Омску. Туда и плыли, чтобы на следующий день увидеть, как в тополиной вьюге, летящей от сада Александра I, в просторечии — Козий загон, мимо кинематографа «Лоранж» идет к вокзалу пехота, и, обгоняя колонну, прижимая ее к заборам, проезжает в автомобиле генерал Укко-Уговец с плоским невозмутимым лицом лапландского охотника. Полгода назад, в настоящей декабрьской метели, он первым ворвался в город во главе своих сибирских стрелков, а теперь уводил их обратно на восток. Пришлось в разгаре лета возвращаться с дачи в город. Плыли через Каму, солнце вспыхивало в оставляемых веслами водоворотах. Ангельские хоры звучали в небесах:
 
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш че-елнок…
 
   Чтобы понять, что это всего лишь «Баркарола» Шуберта, нужно было проснуться.
 
   Вагин потянулся к тумбочке за часами. Он всегда просыпался в начале шестого, когда из парка неподалеку от дома выходили на маршрут первые трамваи. Стекла, как их ни промазывай, все равно начинали дребезжать, откликаясь на грохот колес и лязганье стрелки. Вскоре этот звук сливался с другими звуками просыпающейся улицы, переставал быть таким одиноко-мучительным, но едва вновь подступал неверный утренний сон, как в соседней комнате звонил будильник, сын вставал и начинал делать зарядку. Потом он шел в ванную. Водные процедуры сопровождались молодецким фырканьем, совершенно лишним для пятидесятилетнего отца семейства. Господи, ну зачем он так шлепает себя по груди!
   С бесцеремонным стуком ложилась на стол крышка чайника. Сын открывал кухонный кран на полную мощность, но чайник под струю подставлял не сразу, пропуская застоявшуюся в трубах воду. С полминуты она хлестала в раковину. Слушать это было невыносимо. Чувство, которое по утрам Вагин испытывал и к сыну, и к невестке, слишком громко спускавшей за собой воду в уборной, и даже к внучке Кате, норовившей включить магнитофон, еще не встав с постели, временами пугало его, настолько оно было похоже на ненависть.
   В половине девятого последний раз хлопнула входная дверь, лишь тогда немного отпустило. Он вспомнил, что невестка просила сходить в школу, проверить по журналу Катины оценки. Были подозрения, что у девочки не все ладно с учебой, но она это скрывает.
   Наступающий день уже не казался таким безнадежно пустым. Одеваясь, завтракая, Вагин не переставал помнить, что сегодня вместо обычной, унизительно бесцельной прогулки ему предстоит прогулка с целью, дело. От этого даже кишечник сработал гораздо лучше.
   В свою школу Катя ездила на трамвае. Как все привилегированные городские школы, находилась она в самом центре, в старом двухэтажном здании бывшего Стефановского училища. Раздевшись, Вагин поднялся в учительскую. Урок еще не кончился, нужно было ждать перемены, чтобы классные журналы на десять минут заняли свои места в специальных ячейках из крашеной фанеры. Учителя разошлись по классам, лишь две женщины за столами проверяли тетради, в совпадающем ритме перекладывая их из одной стопки в другую, и Майя Антоновна, англичанка, с которой Катя зимой занималась частным образом, стояла у окна с начальственного вида стариком, абсолютно лысым, в длинном плаще из мягкой серой ткани. В обычных магазинах такие плащи не продавались, их носили вышедшие на пенсию областные руководители высшего звена. Из-под плаща виднелось белое офицерское кашне, тоже знак человека с заслугами, хотя не обязательно военного. Слушая, старик вежливо склонял голову в той неуловимо старомодной манере, какую Вагин с недавних пор замечал и за собой. Раньше ничего такого за ним не водилось, но теперь он с легкостью стал употреблять выражения вроде милостивый государь, мог даже поклониться, поцеловать даме ручку или пропустить кого-нибудь в дверях с неким величавым простиранием руки, словно поступал так всю жизнь и мужественно пронес эти привычки сквозь все те времена, когда подобные слова и жесты не были в чести.
   Зазвенел звонок, старик повернул голову. Вагин увидел его левое ухо, уродливо прижатое к голому виску, искореженное, жалкое, ничуть не изменившееся за полвека. Фамилия всплыла мгновенно — Свечников. После смерти Нади юность странно приблизилась, встреча с человеком оттуда не вызвала никаких особенных чувств, кроме привычного, но всякий раз болезненного сожаления, что нельзя рассказать Наде. Он уже хотел подойти, уже мысленно подбирал интонацию первой фразы, чтобы затем произнести эту фамилию и назвать свою, как вдруг почти с физическим чувством тошноты ощутил несоизмеримость того, что когда-то их связывало, с тем, что пролегло между ними. От музыки той жизни в памяти остался только сухой ритм, словно кто-то пытался наиграть ее на барабане. Мелодия копилась, как вода, на пороге сознания, но перелиться через него еще не могла.
   Вагин спустился в раздевалку, взял пальто и вышел на улицу. Было тепло, солнечно, тополя стояли в зеленой дымке. Возле школьного крыльца в ряд тянулись облупившиеся за зиму скамейки. Он сел так, чтобы держать под наблюдением крыльцо, и стал ждать, когда выйдет Свечников.
   На просохшем асфальте мелом начерчены были «классы». Десятый, выпускной, оканчивался двумя дугами вокруг финальной черты. В одной написано было тюрьма, в другой — сберкасса. Раньше в этих дугах писали огонь и вода, еще раньше — война и мир, а в те времена, когда он сам гонял по таким квадратикам жестянку от сапожного крема, — ад и рай.
   Лет в шесть мама заставила выучить стишок про трубочиста Петрушу:
 
Вот идет Петруша,
Славный трубочист,
Личиком он черен,
А душою чист.
Нечего бояться
Его черноты,
Надо опасаться
Ложной красоты.
Красота нередко
К пагубе ведет,
А его метелка
От огня спасет.
 
   Эпический герой, былинный богатырь с сердцем доброй феи, своей волшебной метелкой он навевал сон, когда Вагин в детстве боялся грозящего ночью пожара, и он же незримо стоял в карауле над маминой могилой. Где похоронен отец, никто не знал. Родители умерли от брюшняка с промежутком в неделю, но маме повезло умереть дома, а отца забрали в тифозный барак под черным пиратским флагом. Оттуда трупы вывозили в лес и закапывали в разных местах.
   Отец снился редко, зато мама постоянно являлась во сне всем, кто ее знал и любил. У нее была легкая душа. Так говорила бабушка — душа легкая, летает где хочет, ангелы отпускают ее с небес на землю, потому что она здесь никому не может причинить никакого вреда. Голос ее, мгновенно узнаваемый даже в шепоте, Вагин слышал и наяву, как в тот июньский день 1920 года, когда он, курьер губернской газеты «Власть труда», был отправлен в батарею запасного терполка за бракованной лошадью. Отныне ей выпало счастье таскать невесомую по сравнению с пушкой редакционную бричку.
 
   Во дворе казармы валялись остатки угольных ящиков, по углам облепленные белыми пузырчатыми грибами. Эти грибы питались деревом, как ржа — железом, как вошь — телом, как партийные лозунги — человеческим духом. О битве идей напоминал кран со свернутой шеей, торчавший из стены с надписью «Кипяток», где был замазан, снова вписан, снова тщательно выскоблен и сверху все-таки опять нацарапан многострадальный твердый знак на конце. Ни водопровод, ни котельная давно не работали, тем острее стоял вопрос, как правильно обозначить то, что когда-то текло из этого крана.
   Мимо него прошли к конюшне. Обо всем договорились еще вчера, Вагину приказано было только взять и привести, но конюхи неожиданно поставили его перед выбором из трех одров, один другого страшнее. Убоявшись ответственности, он потерянно топтался перед ними, пока мама не шепнула ему: «Вон тот!» Это был черный мерин по кличке Глобус. На морде у него, от ноздрей и выше, пересекались тонкие белые полоски. Больше всего они напоминали решетку, но человек, давший ему это имя, сумел прозреть в них куда более высокое сходство с параллелями и меридианами земного шара. Люди с таким зрением теперь встречались часто, а раньше мерина, видимо, звали как-нибудь иначе.
   Обратно Вагин вернулся с Глобусом, привязал его у крыльца и поднялся на второй этаж. Редакция размещалась в трех комнатах над старой земской типографией. При Колчаке здесь находилась канцелярия Союза городов, от былого убранства сохранились казенные столы под истерзанным зеленым сукном в чернильных пятнах, пальма с волосатым стволом — предмет материнских забот машинистки Нади, громадный шкаф, похожий на уездный вокзал, и настенная табличка с надписью «Шапки просятъ снимать». Ее оставили как напоминание о диких нравах прежнего режима, поэтому на конечный ер в слове «просят» никто не покушался.
   Сейчас тут сидели двое: Осипов, литконсультант, и заместитель редактора Свечников, чьи должностные обязанности внятному определению не поддавались. В руке он держал двухцветный, красно-синий карандаш. Это обоюдоострое оружие оставляло следы на всех прочитанных им рукописях. Синий грифель использовался для хулы, красный — для похвалы. Голова у Свечникова была тех же двух цветов — выбритая до синевы, с россыпью красноватых рубцов над изуродованным левым ухом, следами каменных брызг от ударившего в скалу над Сылвой снаряда, который, на его счастье, не разорвался.
   На привязанного под окнами мерина он поглядел с тоской, но имя Глобус его немного смягчило. Свечников питал слабость ко всему, что отзывало мировыми масштабами.
   Стоя у окна, он допил мутный чай из немытого стакана и вернулся к своему столу. На столе у него был расстелен пробный оттиск афиши с программой праздничных мероприятий, посвященных годовщине освобождения города от Колчака. Отметить эту дату предстояло через неделю. Решением губкома ее назначили на 1 июля, хотя, в какой именно день последние эшелоны Сибирской армии покинули город, установить было трудно. Прошлогодние бои на окраинах шли несколько дней, корпус Зиневича постепенно эвакуировался по двум железнодорожным веткам и пароходами по Каме, а бронепоезд «Генерал Пепеляев» еще через неделю прорвался обратно к городу и обстрелял штаб 3-й армии из 75-милиметровых орудий.
   В те дни один за другим проползли через город и утяну-лись обратно на восток бронепоезда «Повелитель», «Атаман», «Отважный», «Грозный», «Резвый», «Генерал Каппель». Им на смену пришли «Коммунист», «Ермак», «Красный орел» и «Красный сокол», «Борец за свободу» и «Защитник трудового народа». При желании этот реестр можно было прочесть как список кораблей, приплывших к берегам Трои.
   Праздничную афишу Вагин составлял сам и знал ее наизусть: в полдень парад войск на Сенной площади и митинг, в шесть вечера митинг перед зданием гортеатра, затем концерт в самом театре с участием приезжей петроградской труппы. Одновременно в гарнизонном клубе давали спектакль «Две правды», в Мусульманском — сцены из пьесы «Без тафты». Концерты намечались также в клубе латышских стрелков «Циня», в Доме Трудолюбия на Заимке, в школе-коммуне «Муравейник» и в казарме дорожно-мостовой роты. Вход всюду, исключая гортеатр, был бесплатный.
   — Почему здесь не указан клуб «Эсперо»? — постукивая карандашом по афише, спросил Свечников.
   Лишь теперь Вагин осознал свой промах. Он, разумеется, должен был учесть интересы начальства, а именно то обстоятельство, что бывший типографский рабочий, бывший комроты и помначштаб Лесново-Выборгского полка 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта Николай Свечников изучает международный язык эсперанто. При взятии города он был ранен, долго валялся в госпитале, и там его совратил в эту ересь военврач Сикорский. В рассказах Свечникова он выступал благородным просветителем, заронившим в его душу первую робкую искру будущего пламени, но не могущим претендовать на большее из-за ограниченности своего мировоззрения. Как многие эсперантисты старой закалки, Сикорский оставался мелкобуржуазным пацифистом. Свечников говорил об этом со скромным достоинством ученика, смело шагнувшего за те горизонты, которые открыл ему домосед учитель.
   Сегодня, как обычно, на столе у него с одного края лежали самоучитель Девятнина и «Фундаменто де эсперанто» Людвига Заменгофа, с другого — неубывающая куча предназначенных для пропаганды эсперантистских брошюр. Свечников соблазнял ими всех сотрудников и каждого второго посетителя редакции. Из этой кучи Вагину в свое время досталась тиснутая политуправлением 3-й армии в Вятке книжечка «500 фраз на эсперанто». Фразы были надерганы из старых учебников и разбавлены лозунгами текущего момента. Призыв объявить мир хижинам и войну дворцам соседствовал с осторожным, полным интеллигентских сомнений допущением: Чистые белые манжеты и воротничок — хорошее украшение для мужчины, не так ли ? Известия о том, что весною снег и лед тают и что меньшевик есть человек, не достойный веры, примыкали одно к другому на правах истин равно азбучных.
   — Не юли, я тебя насквозь вижу! — вскипел Свечников, когда Вагин попытался что-то промямлить в свое оправдание. — По-твоему, наш клуб рассчитан только на своих, посторонние к нам не ходят, а свои придут без всяких объявлений. Указывать его в афише нет смысла. Так?
   — В принципе да, — опрометчиво согласился Вагин.
   — Кто тебя этому научил?
   — Чему?
   — Тому, о чем ты сейчас сказал.
   — Это вы сказали, — напомнил Вагин.
   — Я сказал то, о чем ты думал, но сказать побоялся. Свечников сделал паузу и с настораживающей задушевностью спросил:
   — Даневича с истфака знаешь? Всегда в темных очках ходит.
   — Знаю. Мы с ним два года проучились.
   — Он твой друг?
   — Нет, просто знакомый. А что?
   — Это он подговорил тебя не указывать наш клуб в афише? Только честно.
   — Да я его с весны не видел! — возмутился Вагин. Это была чистая правда, последний раз он встретил Даневича в университетском клубе, на лекции московского пананархиста Гордина, создателя универсального языка АО. Пришли с Надей послушать лекцию «Женщина, которая придет завтра», из цикла эзотерических чтений, но ее отменили ради Гордина.
   В его птичьем языке было всего одиннадцать звуков, пять гласных и шесть согласных, чуть больше, чем у канарейки. На письме они изображались цифрами в комбинации с нотными знаками и геометрическими фигурами. Для пущей универсальности не допускалось использование ни одного из существующих в мире алфавитов, потому что все они связаны с какой-нибудь нацией или группой наций. Такие связи безнадежно их компрометировали.
   Патлатый, жирный, в блузе из фиолетового бархата, Гордин чертил мелом на доске нотные линейки для слов и громогласно объяснял правила грамматики. Вадим тогда записал на папиросной коробке спряжение глагола «делать»: аа — инфинитив, биааб — я делаю, цеааб — ты делаешь, циауб — ты будешь делать. Основным преимуществом своего языка по сравнению с другими искусственными языками Гордин считал простоту фонетического строя и обилие междометий, призванных выразить тончайшие оттенки всех человеческих чувств. При этом он самокритично признавал, что на сегодняшний день его творение вряд ли применимо на практике. Язык АО предназначался для будущего пананархистского общества свободных, не знающих ни страха, ни запретов, нагих и прекрасных в своей гордой наготе людей. Это племя явится на свет не раньше, чем всем женщинам на девятом месяце беременности в обязательном порядке будут делать кесарево сечение. Ужас, овладевающий младенцем, когда непонятная сила через узкое отверстие с болью выталкивает его в неизвестность из теплой материнской утробы, навсегда калечит психику. При кесаревом сечении ничего подобного нет, поэтому естественные роды должны безвозвратно уйти в прошлое.
   Страх смерти есть всего лишь воспоминание о страхе рождения, об ужасе перехода в иной мир. Не знавший одного, не будет знать и другого, недаром шекспировский Макдуф, который из чрева матери был вырезан ножом, вырос храбрецом, каких мало. Когда все младенцы будут появляться на свет в результате аналогичной операции, наступит эпоха языка АО. Он станет незаменим для нового человечества, в чьей жизни главенствующую роль будут играть не мысли, а чувства. «Оно и видно», — откомментировал это заявление Даневич и ушел, хлопнув дверью. С тех пор Вагин его не встречал.
   — Отнесешь в типографию, пусть вставят, — велел Свечников, отдавая ему исправленную во время разговора афишу.
   В пробел между Мусульманским клубом и Домом Трудолюбия впилась красная карандашная стрелка. Она указывала, что именно сюда следует поместить сделанную на полях надпись:
   Губернскийэсперанто-клуб «ЭСПЕРО». Праздничный концерт с участием известной петроградской певицы Зинаиды Казарозы (романсы на русском и эсперанто). Начало в 8. 30 вечера. Кунгурская ул., дом 16 (в помещении Стефановского училища). Вход бесплатный.
    Не получится. Первого июля Казароза выступает в гортеатре, — сказал Вагин.
   Отвечено было:
   — Читать умеешь? У них начало в семь, а у нас в половине девятого.
   Все это время Осипов что-то строчил, склонившись над столом, но теперь обернул к ним свое изжелта-бледное лицо раскаявшегося абрека.
   — Казароза будет петь в вашем клубе?
   — Надо же! Перед войной она была очень популярна. В Петербурге по ней все с ума сходили.
   — Ты ее слышал?
   — Было дело.
   — На какой пластинке?
   — Что значит — на какой?
   — То и значит. У нее несколько пластинок.
   — У меня только одна.
   — И что она там поет?
   Осипов задумался, затем напел две строчки:
 
Быть может, родина ее на островах Таити.
Быть может, ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
 
   — Это не она, — сказал Свечников. — У Казарозы нет пластинки с такой песней.
   — Ты что, знаешь все ее пластинки?
   — Да, по каталогу магазина Гольдштейна в Питере.
   — И сколько их всего?
   — Четыре, — на пальцах поднятой руки, как оратор, знающий цену энергичному жесту, показал Свечников. — Пластинки с такой песней у нее нет.
 
   Ее убили неделю спустя, 1 июля. Возраст этой женщины для Вагина так и остался тайной. Теперь он был старше, чем она тогда, по меньшей мере вдвое, а если считать ее всегда-всегда пятнадцатилетней таитянкой с лотосовым венком избранницы в смоляных волосах, то впятеро. Любимцы богов умирают молодыми. Вагин давно перешагнул тот возрастной порог, за которым любая презираемая смолоду банальность сбрасывает с себя ветхие лохмотья слов и предстает в сияющей наготе вечной истины.

Глава вторая
СЕСТРА

2
   Если бы Свечникова спросили, зачем он, восьмидесятилетний старик, недавно перенесший операцию на почках, два часа простоял в очереди за билетами на Казанском вокзале, а потом сутки трясся в душном вагоне, где не открывалось ни одно окно, он бы ничего толком не сумел объяснить. Всего-то и было коротенькое письмо от незнакомой учительницы с Урала — казенно-вежливые обороты, два-три полузнакомых имени, несколько вкрапленных в текст слов на эсперанто. От имени городских эсперантистов, которые решили обратиться к своим корням, эта Майя Антоновна просила его написать воспоминания о клубе «Эсперо».
   Из ведомственного издательства ему иногда присылали на рецензирование мемуары, и он сочинял такие рецензии легко, с удовольствием, сам удивляясь точности собственной памяти. Писал и статьи для ведомственного журнала, но тут с самого начала ясно было, что ничего не выйдет. Целую неделю он уныло тыкал одним пальцем в клавиши машинки, потом бросил этот мартышкин труд, спустил его жалкие результаты в мусоропровод и сорвался. Даже дочь не предупредил, позвонил ей на работу уже с вокзала.
   В поезде от духоты начался приступ астмы, и купировать его долго не удавалось, спал плохо, зато на следующий день еще в такси возникло пьянящее чувство, будто не сам он захотел сюда приехать, а привела судьба, которая движет им через его же собственные желания, как бывало в юности, а не вопреки им, как в последние годы. Свернули на Кунгурскую, и он сразу увидел ранящий сердце силуэт Стефановского училища.
   Вокруг выросли белые двенадцатиэтажки с магазинами «Океан» и «Яблонька», но здание училища осталось прежним — тот же темно-красный неоштукатуренный кирпич, жестяные карнизы, зубчатые бордюры вдоль стен, портал парадного входа с ропетовской лепкой под дерево. Выходя из такси, он отметил, что уцелел даже встроенный в правое крыло восьмигранный шатер часовни Стефана Великопермского.
   Отсюда улица круто уходила вверх, к желто-белой громаде Спасо-Преображенского собора с его исполинской уступчатой колокольней. Навершье креста на ней было той условной точкой, которой обозначался город на географических картах. Дальше не было уже ничего, кроме неба. За собором, с вершины самого высокого из семи, как считалось, городских холмов, берег круто обрывался к Каме.
 
   Народный суд заседал в клубе водников «Отдых бурлака». Раньше это был ресторан «Гренада», его одноэтажное здание с широким, как у мечети, облезлым куполом и мавританскими окнами располагалось возле речного взвоза, в квартале от примыкавшего к кафедральному собору старого кладбища для именитых граждан.
   Свечников прошел в зал и сел во втором ряду, с краю. С утра звонили из губкома, требовали срочно дать принципиальную статью с нелицеприятной оценкой этого учреждения, которое за последний месяц вынесло ряд неоправданно мягких приговоров.
   Послеобеденное заседание уже началось, на эстрадном возвышении, где раньше заезжие Карменситы били в бубны и бряцали кастаньетами, за длинным столом сидели судья и двое народных заседателей. Чисто теоретически отсюда можно было вывести, что разбирается какое-то не слишком опасное для республики преступление. В серьезных случаях требовалось присутствие четырех заседателей, а в особо важных — шести, чего, впрочем на практике никогда не бывало.
   Справа от судьи скучал незнакомый кавказец в чем-то полувоенном, слева нервно поигрывала пальцами Ида Лазаревна Левина, учительница из «Муравейника», тоже член правления клуба «Эсперо». На самом деле она была Ефимовна, Лазаревной стала из уважения к своему духовному отцу, создателю эсперанто Лазарю Заменгофу, хотя под конец жизни тот принял второе имя — Людвиг. Первое было оставлено для употребления в узком кругу. По слухам, на этом настояли его ближайшие сподвижники. Число адептов учения предполагалось расширить за счет тех, кого могло смутить еврейское происхождение учителя.
   Прошлым летом, когда Свечников еще не разбирался в оттенках эспер-движения, Ида Лазаревна стала второй его наставницей после Сикорского. Она была старше, чем он, лет на пять, но казалась моложе. Пленительная походка, грива рыжих волос и доставшаяся от предков, поколениями не знавших физического труда под открытым небом, волнующе-белая кожа делали неотразимым каждый ее аргумент, превращали в музыку каждое слово. Он внимал ей с благоговейным трепетом, не подозревая, что она тяготеет к гомаранизму. Именно поэтому новички на её уроках в первую очередь заучивали те слова, каких нет и быть не может ни в одном языке, кроме эсперанто, ибо сами понятия, ими обозначаемые, лишь вместе с эсперанто и явились на свет. В августовскую жару сидели щека к щеке над учебником, ее до локтя голая, веснушчатая прохладная рука коснулась его руки, и он услышал произнесенное страстным полушепотом главное из всех этих не поддающихся точному переводу слов — гомарано. Как воздушный поцелуй, оно слетело с ее уст и растаяло, слишком нежное, чтобы приспособиться к чуждой стихии. Никакой другой язык не мог удержать его в своей грубой словесной ячее. Солнечный зайчик был ему братом, тополиная пушинка — сестрой. Одновременно, как во всяком символе веры, ощущалось в нем властное присутствие того, кто указал ей, Иде Лазаревне, путь к свету из окутавшей этот мир непроглядной мглы.
   Занимались раз в неделю, по субботам. На третьем занятии пили чай из одной кружки, на четвертом начался их роман. В тот день она рассказывала, как доктор Заменгоф, создав эсперанто, долго не мог опубликовать результаты своих трудов. Глазной врач из Белостока, он был нищ, как синагогальная крыса, но в двадцать восемь лет ему повезло избавить от слепоты девушку из состоятельной семьи. Прозрев, она влюбилась в своего исцелителя, он тоже ее полюбил. Была назначена свадьба, однако отец невесты поскупился на приданое. Вместо этого он предложил жениху деньги на издание его книги. Заменгоф издал ее под псевдонимом доктор Эсперанто, что значит «питающий надежду, надеющийся», но денег было так мало, что хватило только на брошюру в сорок страничек. Из них двадцать три страницы занимало предисловие, пять — стихи на эсперанто, шесть — собственно учебник, две — словарь.