Первая запись, помеченная январем 1918 года, была следующая:
   «До самозабвения увлекаюсь „Маленькой сеньорой“ Маровского. В своей жизни я встречаю всего вторую такую прелестную книгу. Первая была трилогия Аверьяновой, если считать за одну все три книги: „Иринино счастье“, „На заре жизни“ и „Весеннюю сказку“, но „Маленькая сеньора“ нравится мне даже больше, потому что в характере главной героини, Феи Дель-Рива, я узнаю свой характер.
   Она рано осталась без родителей, как я без отца, и жила у тетки, своей опекунши, которую иногда заменял граф Данеборг. Ему было 37 лет, и он годился в отцы 18-летней девушке. У графа по недоразумению была невеста, но он ее не любил, а до безумия любил Фею. Она тоже любила его не меньше, однако об этом никто не знал, кроме тетки. Фея с графом никак не могли выяснить отношения. Она пребывала в уверенности, будто он любит свою невесту, а он думал, что она влюблена в князя Василия. Оба по отдельности сходили с ума от любви и ревности, но молчали. Наконец граф увидел, что он для невесты не что иное, как титулованный денежный мешок, и порвал с ней, все более и более любя Фею.
   Тем временем приближался срок получения им громадного наследства, получить которое он мог только будучи женатым. Такое было условие. Тогда Фея великодушно предложила ему жениться на ней, Фее, получить наследство, а потом развестись. Она полагала, что граф продолжает любить бывшую невесту, потому что та всем говорила, будто не он с ней порвал, а она с ним. Разумеется, храф был на верху блаженства, но увы, после свадьбы Фея вела себя с ним еще сдержаннее, чем раньше, т. к. горничная насплетничала ей, что каждый вечер, лежа в постели, он целует карточку бывшей невесты. В свою очередь, граф тоже не смел подступиться к жене поближе, будучи убежден, что она не в силах забыть князя Василия. Спали они, естественно, в разных комнатах.
   В конце концов, Фея дошла до того, что написала тетке слезное письмо с просьбой отдать ее в монастырь. Тетка приехала, поговорила с графом, показала ему письма Феи к ней, тетке, из чего тот узнал всю душу своей жены. Сейчас же он помчался к ней, и у них произошло долгожданное объяснение. Оказалось, что фотокарточка, которую граф украдкой целовал перед сном, была с самой же Феи…
   Через улицу, возле забора, щипала траву соседская коза Билька с обломанным рогом. Теперь даже в интеллигентных семьях не считалось зазорным держать деревянную скотинку. С ней и молочко есть ребятишкам, и желтая, твердая, как масло, сметана. Вагин хорошо знал ее несравненный вкус в весенних крапивных щах.
   Козий загон над Камой, в прошлом сад имени Александра I, был столицей этого племени. Там они жировали десятками, привязанные ко всему, вокруг чего можно захлестнуть веревку. Иногда их караулили маленькие хозяйки с хворостинами, но вообще-то коз воровали редко. Дорогу домой они умели находить не хуже кошек, поэтому пользовались обычно полной свободой. Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, меченные повязанными на рогах цветными нитками или пятнами чернил на шее, они паслись на обочинах улиц, глодали деревья в общественных садах, объедали с заборов афиши и всюду оставляли свои катуки. Бабушка уверяла, что их нужно класть в уши, если угоришь.
   Недавно Свечников вышел в губисполком с предложением: разрешить выпускать коз только на окраинах, а тех, что без присмотра бродят по центру города, арестовывать, запирать в специальном сарае, на шею каждой арестантке вешать номерок и в особом формуляре под этим номером писать ее приметы. Получить пропажу хозяева смогут лишь в том случае, если верно укажут приметы. Предлагалось также взимать штраф по пятьсот рублей с головы.
   Недели на две Свечников со страстью отдался этой идее. В проекте козьей кутузки, с которым он дошел до каких-то высоких кабинетов, фигурировал Кампанелла с его Городом Солнца, где на улицах должна была царить образцовая чистота. Оказывается, великий утопист планировал, что солярный Совнарком, именуемый Советом Тридцати, даже при отсутствии дворников будет поддерживать порядок сочетанием революционной строгости с широкой самодеятельностью народных масс.
   Поражала легкость, с какой Свечников сочиняет подобные бумаги. Его демагогия была невинной, как птичий щебет. В мае он ходил войной на гарнизонную столовую с белым хлебом исключительно для комсостава, и все народные вожди от Спартака до Поля Лафарга по первому зову являлись ему на помощь.
   Сейчас он что-то самозабвенно строчил в своем блокноте. Покосившись на него, Вагин снова обратился к Надиной тетрадке, закрыл ее, открыл с конца и прочел последнюю запись:
   На днях Свечников дал мне прочесть роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Автор — Печенег-Гайдовский. Странное впечатление произвела на меня эта книга. В ней описывается, как несколько жестоких и отсталых по своим взглядам людей, больше всего на свете ненавидя эсперантистов, которых они называй «зелеными» за любовь к зеленому цвету, составили заговор с целью их поголовного истребления. Эти люди считали, что большинство эсперантистов — евреи, и они хотят захватить власть над миром. Заговорщики тайно выслеживали их, убивали, отрубали своим жертвам кисть правой руки, а потом клялись над ней, что будут и впредь поступать так же, пока на земле не останется ни одного человека, знающего международный язык. Однако один смелый эсперантист, по имени Сергей, раскрыл их заговор и, чтобы отомстить за убитых товарищей, в свою очередь стал убивать заговорщиков, но не коварно, как делали они сами, а благородно, по очереди вызывая их на дуэль или предлагая сыграть партию в шахматы с тем условием, что проигравший должен будет застрелиться. Он был очень хороший шахматист, они все ему проигрывали, но кончать жизнь самоубийством не желали, напротив, сами пытались застрелить Сергея. Тогда он убивал их уже без всяких угрызений совести. Дело у него пошло так успешно, что оставшиеся в живых заговорщики вынуждены были эмигрировать в Америку, но по дороге пароход попал в ужасный шторм и утонул. «И на могилах тех, кто плыл на этом судне, — замечает автор, — никогда не вырастет трава». Имеется в виду, что заговорщики будут лежать на дне моря, хотя в этой фразе есть и более глубокий смысл. Ведь травазеленая, а эти люди, которых эсперантисты называли «черными» за их черносотенные убеждения, ненавидели зеленый цвет и навсегда остались в черной морской пучине. Т.е. в итоге они получили то, к чему сами же стремились.

Глава десятая
ЖРИЦА

16
   «В эсперанто восемь грамматических правил», — говорила Ида Лазаревна в той жизни, которая Свечникову теперь казалась прекраснейшей из всех прожитых им за восемьдесят лет. Она с легкостью решала, какие правила следует считать главными, а какие можно и за правила-то не считать. На самом деле их, конечно, было шестнадцать.
   Почему Заменгофа привлекла эта цифра, Свечников понял в своей следующей жизни, той, где на Риджент-парк, в банке Фридмана и Эртла оливковый человечек окликнул его: сеньо-ор! В Лондоне от нечего делать жена увлеклась гаданием на картах Таро. Однажды вечером она показывала ему эти пошловато-яркие картинки, вдохновенно толкуя их значение, и когда дошла до карты под номером 16, сказала: «Этой карте присвоен знак падающей башни». Тут же в памяти отозвалось: Бабилоно, Бабилоно!
 
   Едва из черного бархата и вощеной бумаги вылупилась на свет маленькая гипсовая кисть с выставленным вперед указательным пальчиком, Свечников сразу понял, что он означает и куда указывает. В комментариях Варанкина к статье Заменгофа об этом говорилось прямо, а в стишке на плакате, чье назначение якобы состоит единственно в том, чтобы заменить собой календарь, — завуалированно. Там тоже присутствовало слово Homaranismo, на эсперанто — всечеловечество. По направлению к нему и был простерт этот гипсовый пальчик, символизирующий собой еврейский народ.
   Свечников извлек из кармана выкраденный у Варанкина листок с «Основами гомаранизма».
   Под заголовком, справа и сбоку, как эпиграф, написано:
   Товарищи, изучающие международный язык эсперанто, строительство Храма Всечеловечеству началось! Так же, как некогда великая Вавилонская башня, наш Храм будет стремиться к небу и гордому счастью, только строительными материалами для него послужат не камень и глина, а Надежда и Разум.
   Сами основы перечислялись ниже.
   Днем, на улице, Свечников проглядел их мельком, а теперь прочел более внимательно.
   Они шли под номерами:
   1. Каждый должен верить в то, что голос его совести является голосом Бога, и не должен делать ничего, противного своей совести. С каждым следует поступать так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами.
   2. Каждый, к какой бы нации он ни принадлежал, должен рассматривать себя как существо нейтрально е по отношению как к своей собственной нации, так и ко всем остальным.
   3. Каждый должен научиться смотреть на человечество в целом как на единую семью амикаро и чувствовать себя членом этой семьи.
   4. Каждому кроме культуры той нации, к которой он принадлежит, должна быть известна культура всего человечества. Каждый должен считать ее своей и работать для ее развития.
   5. Каждый кроме своего родного языка должен овладеть международным нейтральным языком эсперанто в том виде, в каком его утвердил Ниа Майстро в своем «Фундамента», без каких-либо изменений или исправлений.
   6. Каждый должен стремиться к созданию Всемирного федеративного государства. Каждый должен требовать, чтобы в этом государстве было введено ограничение рождаемости для тех наций, которые в силу своей чрезмерной численности способны ущемлять права менее крупных наций.
   7. Законы будущего Всемирного государства могут отменить действие противоречащих им статей данных Основ.
   8. За исключением случая, оговоренного в ст. 7, никто не имеет права вносить какие-либо изменения или исправления в данные Основы.
   Во-первых, сразу бросилось в глаза, что три пункта гиллелистской религии составляют первую статью этих основ. Даневич был прав: гиллелизм если и не полностью совпадал с гомаранизмом, то, во всяком случае, являлся его составной частью.
   Во-вторых, Свечников обратил внимание на количество самих основ. Их было восемь — по числу основных грамматических правил в эсперанто, сторон света и букв в слове гомарано. Одновременно как-то само собой пришло на ум, что имя Казароза тоже содержат в себе восемь букв.
   Он сосчитал их автоматически, сам не зная, зачем это ему нужно, как вдруг в памяти всплыло примечание под звездочкой:
   Роль священнослужителей в таких храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто.
   Из четырех условий, которым должны были отвечать такие женщины, у Казарозы налицо были три — молодость, красота и приятный голос. Эсперанто она не владела. Хотя откуда это известно? С ее же слов?
   Вот тогда-то и вспомнилось, как за пять минут до смерти она сказала Варанкину: Бабилоно, Бабилоно. А он с той радостной готовностью, с какой в ответ на пароль произносят отзыв, продекламировал следующую строку. Звучная рифма намертво спаяла их в одно целое. Наверняка Варанкин тоже знал, что слова алта дона лучше перевести не как святое дело, а как священное свершение. Теперь даже зеленый цвет ее жакетки казался не случайным.
   Свечников почувствозал, что у него взмокла спина. Выходит, они были знакомы? Какая причина заставила их скрывать это? Может быть, клятва, которую дают друг другу амикаро?
   Он попробовал рассуждать дальше, но нить уже порвалась, обрывки не связывались. Чтобы не отвлекаться ни на что постороннее, Свечников прикрыл глаза. В тот же миг перед ним возникла картина, внезапно проступившая из еще оставшегося под веками дневного света, настолько яркая и в то же время фантастичная, что он мог бы назвать ее видением, если бы сам не изгнал это слово из своего словаря.
   Он увидел какое-то помещение с голыми белыми стенами. Они ребрами смыкались друг с другом, так что внутреннее пространство имело форму правильного октаэдра. Верхние края его граней были недоступны взгляду, но по тому, как гулко отдавался здесь каждый звук, там, в высоте, угадывался просторный купол, прозрачный, видимо, потому, что оттуда столбом нисходил розовый свет. Он падал в самый центр залы, где возвышалась квадратная тумба в половину человеческого роста, покрытая черным бархатом, тем не менее странно похожая на церковный аналой. На бархате одиноко белела маленькая ручка с выставленным вперед указательным пальцем. Разглядеть ее не удавалось: мешал клубящийся вокруг тумбы розовый туман, но было впечатление, что она не гипсовая, а настоящая. Не каменным, а могильным холодом веяло от нее.
   «Новой религии нужно придать известную внешность, учредить обряды, построить храмы», — звучал в ушах голос Варанкина. Казалось, он объясняет ему, Свечникову, смысл этой картины, нарисованной лучом какого-то скрытого в нем же самом «волшебного фонаря».
   Одновременно в розовом столбе проявилась крошечная женщина с пепельными волосами, в зеленой, цвета надежды, хламиде, тяжелыми складками ниспадавшей до самого пола. Ее руки были воздеты к висевшему на одной из граней портрету Заменгофа. Бабилоно, Бабилоно!. — пропела она своим хрустальным голоском. Невидимый хор отозвался ей с неожиданной мощью: Алта диа донно!
   Единственным здесь темным пятном был подстеленный под гипсовую ручку на тумбе покров из черного бархата. Свечников понял, что это символ тьмы, окутавшей мир в промежутке между падением Вавилонской башни и созданием эсперанто.
   В остальном все краски были ясными и чистыми, без полутонов и оттенков, только белое, розовое, зеленое, опять белое. Повсюду царил свет, вместе с тем атмосфера казалась мрачной, и почему-то возникла мысль, что такой она и должна быть в храме, построенном исключительно из надежды и разума, без примеси низких материй. Недаром в минуту внезапного прозрения, когда под рукой не оказалось ничего, кроме театрального билета, написано было: мозг, изъеденный червями… сердце в язвах изгнило. Это ее мозг, ее сердце. Ее душа стала черна и холодна, как лед.
   В комнате было два окна. Вагин сидел возле одного, письменный стол стоял возле другого — так, чтобы свет падал с левой стороны. Вдруг возникло чувство, будто как раз оттуда, слева, на него кто-то смотрит сквозь стекло. Свечников повернулся к окну. Перед домом никого не было, на улице ни души, тем не менее он ясно чувствовал на себе чей-то взгляд и одновременно понимал, что взгляд этот направлен на него не снаружи, а изнутри, из его же собственной памяти. Анализировать такого рода ощущения он не привык, доверять им — тем более, но тревога не исчезала, потому что невозможно было вспомнить, кто и когда так на него смотрел и почему это в нем отпечаталось, чтобы проявиться именно сейчас.
 
17
   Новое кресло было с омерзением вышвырнуто в коридор, там и валялось. Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына, по традиции сохранявшего нейтралитет. Вагин сидел за столом, поставив перед собой фотографию Нади, настраиваясь, как обычно перед сном, подумать о ней и уже зная, что сейчас не получится.
   До войны он хранил этот снимок вместе с номером газеты за тот день, когда они зарегистрировались. На четвертой полосе напечатано было стихотворение, посвященное юбилею Дома Работницы:
 
Товарищ женщина, пора
Покинуть дух оцепененья,
Пугливость долгого плененья
И все кошмарное вчера,
И за себя стеною встать.
Ты равноправна, друг и мать!
 
   Как все, что было написано в рифму и прочитано в юности, Вагин до сих пор помнил наизусть эти стихи вплоть до последних строк:
 
Зовем вас, женщины, вперед
Для созидательных работ!
 
   Сегодня снотворное ему не полагалось. Он с трудом заснул где-то около двух, а минут через десять проснулся от грохота в коридоре. У сына была аденома, ночью он пошел в уборную и зацепил валявшееся на самой дороге кресло. Невестка с иезуитской предусмотрительносью запретила его убирать, чтобы утром Вагину стало стыдно за вчерашнее.
   Свечников наконец подал голос. Поворачиваясь к нему, Вагин уже знал, какую картину застанет, и не ошибся. Оба слоя, под которыми скрывалась гипсовая рука, были развернуты, она покоилась на столе сиротливая, серая. Свечников смотрел на нее так, словно ему понятен заключенный в ней тайный смысл, но он не в силах этому поверить. Пузырьки, гребешки, пилюли сдвинуты в сторону, рядом лежал только театральный билет с написанными на обороте белыми стихами.
 
Я женщина, но бросьте взгпяд мне в душу,
она черна и холодна, как лед.
 
   — Раскрывал? — спросил Свечников. Имелась в виду сумочка.
   — Нет, — соврал Вагин и осторожно потрогал маленькую кисть с отходящим от остальных указательным пальцем — Что это такое?
   — Не знаю, — сказал Свечников.
   Врать он не умел, и по голосу слышно было, что врет.
   — Сегодня в редакции Осипов ею интересовался, — доложил Вагин.
   — Казарозой?
   — Сумочкой. Заметил вчера, что она у меня осталась.
   — А ты что? Показывал ему?
   — Нет. Я же ее в редакцию не носил. Удовлетворенно кивнув, Свечников собрал со стола и сложил обратно в сумочку все, что в ней лежало, кроме гипсовой ручки и билета. Их он сунул в карман, а сумочку велел убрать туда, где она хранилась до его прихода.
   Когда это было исполнено, последовал новый приказ:
   — Собирайся, пойдем к Осипову. Свечка или фонарик у тебя есть?
   — Свечка есть.
   — Возьми с собой.
   — Зачем?
   — Возьми, возьми. Пригодится.
   Бабушка тихонько посапывала за занавеской. Вагин укрыл ее, прихватил в кухне свечной огарок, вывел Свечникова на крыльцо и запер дверь.
   Они дошли до угла, где нужно было поворачивать налево, но Свечников почему-то свернул направо.
   — Сначала к Варанкину, — объяснил он.
   Дверь открыла его жена с заплаканными глазами, сказавшая, что Михаила Исаевича арестовали еще днем. Увели прямо с занятий. Один студент приехал на велосипеде и рассказал.
   — Не знаете, за что? — спросила она.
   — Нет, — ответил Свечников.
   Вагин опять почувствовал, что это неправда.
   Они вышли на улицу и по Соликамской двинулись вниз, к Каме. Не доходя до нее двух кварталов, свернули на Монастырскую. Слева остался роскошный, с портиком и зимним садом на крыше, дом купца Мешкова. Его посеревшие растрескавшиеся колонны в сумерках выглядели белыми и чистыми, как раньше.
   Миллионщик и меценат, подаривший городу четырехэтажное здание для открытого пять лет назад университета, Мешков когда-то покровительствовал революционерам всех мастей. Он снабжал их деньгами, добывал паспорта, прятал от полиции. В его доме они чувствовали себя в большей безопасности, чем за стенами иностранного посольства. Жандармы все знали, но с Мешковым предпочитали не связываться. Иногда на своей паровой яхте «Олимпия» он собирал вместе большевиков, меньшевиков, анархистов, эсеров, всякой твари по паре, как рассказывал Осипов, сам одно время будто бы состоявший в эсеровской партии, и в хорошую погоду плавал с ними по Каме и Сылве, устраивал диспуты, а сам выступал в роли судьи. Тем, кому он присуждал победу в споре, выдавалась на нужды партии денежная премия. Ужинали на палубе, лакеи разносили судки со стерляжьей ухой. Ангажированный тенор, отрабатывая царский гонорар, пел:
 
Сло-овно как лебедь по глади прозрачной,
Тихо качаясь, плывет наш челно-ок.
О-о, как на сердце светло и покойно,
Нет в нем и тени минувших трево-ог!
 
   Еловые леса стояли на берегу, закат сыпал розовыми перьями. В легких шитиках покачивались на волне рыбаки. Из Камы выходили в Чусовую, оттуда — в Сылву, смотрели на белые известняковые обрывы, на пологие холмы, где перед походом в Сибирь зимовал Ермак.
   «При виде такой красоты, с двадцатирублевым вином в бокале, — рассказывал Осипов, — мне хотелось забыть о наших распрях, стать не эсером, а просто человеком, просто божьим созданием перед лицом вечной природы». Увы, тут он был одинок. Никто из пассажиров не разделял его чувств, все грызлись друг с другом, объединяясь лишь для того, чтобы бойкотировать очередного победителя. Впрочем, продолжалось это недолго. Вскоре Мешков разочаровался в революции, увлекшись постройкой передового ночлежного дома, позднее безжалостно отобранного им у бродяг и переданного под университет. К тому времени его через филантропию, по дороге слегка царапнув об американских духоборов, взявших у него деньги, но Льву Толстому сказавших, что ничего не брали, круто вынесло к идее основать в родном городе первое на Урале высшее учебное заведение. Давать деньги революционерам он перестал, и они не простили ему измены. В одну из непроглядных октябрьских ночей, когда «Олимпия» стояла у причала, на ней взорвалась бомба. Эсер Баренбойм зашвырнул ее в окно хозяйской каюты, но теперь жандармы быстро его поймали. Как выяснилось, санкцию на этот акт дали местные комитеты всех партий, включая те, что являлись принципиальными противниками террора.
   К вечеру на западе сошлись облака, быстро темнело. Уже на Монастырской показалось, что за ними кто-то идет. Вагин обернулся. В квартале от них смутно знакомая мужская фигура быстро прижалась к забору. Все произошло в точности, как вчера вечером, по дороге из Стефановского училища. Человек, похоже, был тот же самый.
   — По-моему, за нами следят, — шепнул Вагин.
   — Знаю, — спокойно отозвался Свечников.
   — Кто это?
   — Не бойся. Свои.
   — Но почему? Что им нужно?
   — Знать правду.
   — Какую?
   — Ту же, что и нам.
   Более внятных объяснений не последовало.
   — Пришли, — объявил Свечников, останавливаясь на углу.
   Жена выгнала Осипова за пьянство, но кто-то из почитателей его таланта выхлопотал ему клетушку в национализированном и разбитом на секции доме купца Чагина, который вслед за Мешковым бежал на восток. Большие комнаты были перегорожены, подсобные помещения превращены в жилые. В бывшем коридоре обитал скорняк-татарин с таким количеством детей, будто у него была не одна жена, а целый сераль. Это жилье он выкроил из удачно сшитой какому-то важному человеку пыжиковой ушанки.
   Тут горела керосиновая лампа, хозяин сидел за столом. На болванках перед ним торчали две шапки. Одна, готовая, дожидалась заказчика, другая была вывернута наизнанку, засаленным ватином наружу, и служила игольницей. Под потолком, распяленная на веревках, сохла выделанная собачья шкура, похожая на парящего в воздухе гигантского нетопыря. Кисло пахло щелоком и сырой мездрой.
   Осипов квартировал за переборкой, но дома его не оказалось.
   — С утра как ушел, так и не приходил, — сказал татарин.
   На всякий случай Свечников подергал фанерную дверь. Она отворилась и встала колом, зацепив пол. Верхняя петля была оторвана.
   — Красть у него нечего, — объяснил татарин и вздохнул не то с осуждением, не то с завистью к соседу, живущему как птица небесная.
   Он принес лампу. Вошли в комнату. Тени вжались в углы, и на стене Вагин увидел старую афишу с надписью по верхнему краю: Летний театр.
   Ниже, вынырнув из темноты, закачались на пожелтевшей бумаге крупные буквы: ЗИНАИДА КАЗАРОЗА.
   Еще ниже, шрифтом помельче объявлялась программа концерта, состоявшая всего из двух слов: Песни Алисы.
   Наконец в самом низу жирными буквами сообщалось: В театре тепло.
   Отсюда можно было заключить, что концерт состоялся не летом и не зимой, когда в летнем театре вряд ли может быть тепло, а весной или ранней осенью.
   Эта догадка подтвердилась, едва Свечников поднес лампу к афише. Вверху проступила дата: 26 сентября. Год не указывался, местонахождение театра — тоже.
   Зато сбоку обнаружилось написанное карандашом четверостишие:
 
Таитянка, волшебная птица,
Что поет на вечерней заре,
Домик розы, печальная жрица
На кровавом чужом алтаре.
 
18
   На тумбочке возле кровати лежала папка для бумаг, в ней — стопка машинописных страничек. Папку принесла Майя Антоновна, сказав, что ему это будет интересно почитать.
   Свечников открыл наугад:
   Когда в середине 30-х гг. начались гонения на эсперанто, Ида Лазаревна была вынуждена уехать из Москвы и вернуться в родной город. С немалым трудом удалось устроиться преподавательницей русского языка и литературы в среднюю школу. В те годы ей приходуюсь несладко, но для нас, ее коллег, было большое счастье иметь рядом с собой такого эрудированного и доброжелательного человека. Семьей она не обзавелась, и мы, учителя, часто собирались в ее уютном деревянном домике на Малой Ямской, 3. В нем было холодно зимой, но по весне, когда в палисаднике под окном веранды расцветала сирень, дом оживал. На веранде мы устраивали вечера поэзии, которые у нас так и назывались — Сиреневые вечера…
   Это были воспоминания об Иде Лазаревне. Коллеги написали их после ее смерти и передали на хранение в музей школы, где она проработала почти тридцать лет.