В половине третьего Свечников вышел на Кунгурскую. Нейман не обманул: его отпустили просто так, без подписки о явке, даже документы не отобрали. Он свернул на Торговую и через Сибирскую, мимо торговых рядов с заколоченными дверями лавок и лабазов прошел к гортеатру.
   В фойе висела все та же афиша питерских гастролеров. Номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская — Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина. Если с кем здесь и стоило говорить, так с ней.
   Через пять минут он сидел в ее уборной, которая одновременно служила ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка лет под тридцать склонилась над туалетным столиком и, не глядя на него, старательно утюжила накрашенным ногтем кусочек серебряной фольги. Острый ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
   — Похороны завтра в одиннадцать. Если хотите проводить Зинаиду Георгиевну на кладбище, приходите к моргу при Александровской больнице, — говорила она, не поднимая глаз от своей работы. — Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут здесь же, в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и еще какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
   — Какой мужчина? — удивился Свечников.
   — Не знаю. Фамилию я не спрашивала.
   — Как он выглядел?
   — Среднего роста, брюнет. Я к нему особенно не приглядывалась… Что вас еще интересует?
   — Все, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде. Это ведь я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.
   — Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?
   — Да.
   — Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.
   Свечников поднялся.
   — Пойду я, пожалуй. Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может быть, завтра.
   — Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
   Он снова сел.
   — Ну, что?
   — Мои карты никогда не врут, — сказала она все тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
   — Это все, что вы собирались мне сообщить?
   — А вам разве не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты. Это судьба.
   — Чтобы иметь право так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать, — повторил Свечников то, что час назад ему самому сказал Караваев. — Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
   — Если измерять давностью отношений, то да.
   — Когда вы познакомились?
   — Шесть лет назад, в Берлине. Перед самой войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
   Она достала платок, высморкалась и вдруг стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как обычно сходятся русские за границей, к тому же Зиночке чисто по-женски необходимо было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до этого она развелась с мужем.
   — С Алферьевым? — быстро спросил Свечников.
   — Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
   — А кто из них подарил ей кошку?
   — Кошку? — удивилась Милашевская, но тут же сообразила, о чем речь. — А-а, из песни про Алису.. Вы думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой?
   — Разве нет?
   — Не знаю, лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из них мог ее подарить, то Алферьев. На настоящие подарки у него никогда не было денег.
   Вопрос о том, почему Казароза и Яковлев развелись, Милашевская оставила без внимания.
   — Возле нашей гостиницы, — вернулась она в предвоенный Берлин, — продавали вишни. После занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. Потом началась война, немцы нас интернировали, но скоро выпустили. Мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
   — В России вы продолжали знакомство? — спросил Свечников.
   — Вначале я надолго потеряла ее из виду, но года через три случайно встретились на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его называла Никой, хотя вообще-то он Саша, Александр. Мы обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый. Лобастый такой, крупный. Я, помню, была поражена, когда Зиночка сказала, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с ней казался большим. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее говорили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
   — Сын жив?
   — Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
   — С Алферьевым они тогда уже расстались?
   — Вы с ним тоже были знакомы?
   — Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
   — Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
   — Нет.
   — Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.
   — Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?
   — Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.
   — Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.
   — Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.
   — Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
   — Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.
   — Не имеет значения, — сказал Свечников.
   — А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
   — Зачем вам знать?
   — Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.

Глава седьмая
СОПЕРНИЦА

11
   Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Вытянувшись на гостиничной койке, Свечников прикрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.
   «Да, — кричала она в угаре какой-то дискуссии, — эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Карл Пятый считал, что испанский — тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
   В Лондоне, любопытства ради, Свечников побывал на заседании одного из тамошних эсперанто-клубов и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал как испанский — от страсти и надежды.
 
   У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный носовой платок. На нем зелеными нитками мулинэ хозяйка собственноручно вышила трехстишие, которое Ла Майстро сочинил в возрасте семнадцати лет, еще в Белостокской гимназии:
 
Malamikete de las nacjes,
cado, cado!
Jam temp'esta.
 
   Эти три строки официально были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. В переводе они значили:
 
Вражда наций,
пади, пади!
Уже время.
 
   Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.
   Раньше он часто бывал в этой комнатке, а то и оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к тому, что председателем правления клуба «Эсперо» станет не кто-нибудь, а он, и ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина. В этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между любовником и Ла Майстро.
   В комнатке было тесно, поэтому обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них.
   — Садись.
   Он сел вполоборота к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по комнате, во время объятий оставляла гореть лампу и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Извини, я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте!» При соитии она усаживалась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел и не забыл, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки, и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.
   — У меня тут не прибрано, — сказала она. Свечников усмехнулся. Уж этим-то его трудно было удивить. Даже в апогее их романа, выпавшем на конец зимы, когда искренне хотелось понять ее, он все-таки не понимал, почему она снимает один валенок за порогом, а другой — уже в комнате, на тех же местах оба и оставляя, с какой целью пьет чай сразу из двух стаканов и как ей удается так свободно вести себя на людях, если у нее на платье, на самом видном месте, оторвана пуговица, пришить которую выше ее сил.
   — Тебя выпустили? — спросила она. Он изобразил недоумение:
   — Кто тебе сказал, что я был арестован? Меня попросили пойти с ними как свидетеля, вот и все. Заодно, — добавил Свечников, чтобы сделать эту версию более правдоподобной, — обсудили мою идею насчет эспер-отрядов особого назначения.
   Подробности были излишни. Не хуже других членов клуба Ида Лазаревна знала, что сначала в эти отряды должны влиться эсперантисты из ее родной Польши, а затем, по мере продвижения на запад, из Германии, из Франции. Интернациональные по своему составу, они могли бы стать связующим звеном между регулярными частями Красной Армии и дружинами восставшего европейского пролетариата.
   В ответ Ида Лазаревна продекламировала:
 
Деревянными молотками солдаты колотят вшей.
Мое сердце
устало
стучать
в такт
этому звуку.
 
   — Стихи одной девочки, моей ученицы, — пояснила она.
   — И к чему ты их вспомнила?
   — Ненавижу солдат! Знаешь, кстати, почему в эсперанто именно восемь грамматических правил?
   — Почему восемь? — удивился Свечников. — Разве не шестнадцать?
   — Это вместе с дополнительными. Основных — восемь. По числу сторон света.
   — Их же четыре. Север, юг, восток и запад.
   — Четыре основных и четыре промежуточных. Северо-восток, юго-запад и так далее.
   — Ага! В эсперанто, значит, считаются только основные правила без дополнительных, а в географии — основные стороны вместе с промежуточными.
   — Да, и в сумме получается восемь. Эта цифра символизирует единство человечества во всех концах света. Само слово гомарано состоит из восьми букв.
   Ида Лазаревна обернулась к портрету Заменгофа на стене.
   — Гранда бен эсперо, — произнесла она тихо и печально. — Великая и благая надежда двигала им. Он в гробу перевернется, если узнает, что эсперанто нужен тебе для войны.
   Дома у Свечникова была прилеплена к зеркалу почтовая марка с точно таким же портретом. Человек в очках, похожий на подростка, наклеившего себе бороду. Еще один портрет, переснятый из самоучителя Девятнина, висел в Стефановском училище. Приходилось видеть и другие, но отличались они только размерами и тоном ретуши, изображение всюду было одно и то же. По мнению Иды Лазаревны, в этом проявилось отсутствие у Ла Майстро всякого тщеславия. «Один раз, видимо, уломали его сфотографироваться, а больше не захотел», — говорила она. Даневич, однако, уверял, что фотографий Заменгофа было много, но уцелела одна. Остальные уничтожены гомаранистами, чтобы сохранить его облик в единственном каноническом варианте. Ведь именно гомаранисты после смерти создателя эсперанто завладели его архивом. Они охотно уничтожили бы и этот портрет, говорил Даневич, и окончательно превратили бы своего кумира в божество, не доступное никакому иному зрению, кроме внутреннего, но опасаются недовольства со стороны рядовых участников движения. Им приходится учитывать, что не все эсперантисты — евреи, попадаются и христиане, а они привыкли поклоняться иконам.
   — Эсперанто мне нужен не для войны, а для революции, — возразил Свечников.
   — Напрасный труд. После вашей революции будет какая-нибудь другая, если Россию вы оставите Россией, Польшу — Польшей, а Германию — Германией. Слово советская ничего не меняет, оно лишь маскирует суть дела.
   Свечников был в курсе этих идей, которые она обычно излагала ему в постели, прежде чем разрешала до себя дотронуться. Непосредственно перед соитием он еще находил в них зерно истины, но после они теряли для него всякий интерес.
   Гомаранисты считали, что название государства не должно быть связано с какой-то одной из проживающих в нем наций, даже если эта нация составляет большинство. Еще до войны они предлагали Россию переименовать в Петербургрению, Францию — в Паризрению, Польшу — в Варсовландию. У них был составлен список тех стран, где возможны революционные потрясения из-за их не соответствующих духу времени названий. Образцом для подражания выставлялись Австрия, Австралия, Соединенные Штаты Америки и еще какие-то совсем уж выморочные государства типа Перу. Это, разумеется, тоже было половинчатое решение, всего лишь переходный этап на пути к идеалу, но все-таки петербургренец или варсовландец находились ближе к гомарано, чем русский, поляк или даже еврей.
   — Ты где была, когда этот курсант начал стрелять? — спросил Свечников.
   — Ушла в конец зала.
   — Зачем?
   — Впереди было душно, а там открыли окно.
   — Тебе не показалось, что стреляли из двух разных мест?
   — Нет, — не сразу ответила Ида Лазаревна. — А что?
   — Ничего. Нет, так нет.
   — А тебе не показалось, что от нее пахло мукой? — в свою очередь спросила она с той хорошо знакомой Свечникову интонацией, которая ничего хорошего не предвещала.
   — От кого? — не понял он.
   — От Казарозы.
   — Почему от нее должно пахнуть мукой?
   — Потому что певицы никогда не моют голову. Малейшая простуда, и тембр голоса уже не тот. Они волосы посыпают мукой, а потом вычесывают ее вместе с грязью.
   — Что ты этим хочешь сказать?
   — Ничего. Просто я заметила, как ты вчера на нее смотрел. Ты рассказывал, что когда-то она произвела на тебя впечатление, но я не думала, что настолько сильное. Я даже, грешным делом, ей позавидовала. На меня ты тоже иногда смотрел такими глазами, но только на голую, и то не совсем так. Чем она тебя пленила?
   — Перестань, — попросил Свечников.
   — Я обратила внимание, у нее изумительно тонкие длинные пальцы, — не вняла его просьбе Ида Лазаревна. — Конечно, очень красиво, но должна тебе заметить: если у женщины длинные пальцы на руках, такие же у нее и на ногах. А это уже не так привлекательно.
   — Я тебя прошу, прекрати!
   — С волосами та же история, — невозмутимо продолжала она. — Если их много на голове и они густые, то подмышками и в известном женском месте заросли тоже дай бог. Как у меня. Тебе ведь это не нравилось, правда?
   Свечников резко встал и плечом задел чересчур низко для его роста подвешенную полочку с книгами. Они посыпались на пол. Среди них что-то упало с тяжким железным стуком. Ида Лазаревна быстро нагнулась, но он успел первый. За книгами был спрятан маленький бельгийский «байяр» без кобуры.
   Когда-то Свечников снял такой с пленного немецкого офицера. У курсантского «гассера» калибр одиннадцать миллиметров, а у этого — шесть. Почти вдвое меньше. Казароза была убита пулей как раз такого калибра. Все это промелькнуло в мозгу, пока он поднимал отлетевший к стене пистолет, выдвигал из рукояти обойму, в которой не оказалось ни одного патрона, и с пистолетом в руке поворачивался к притихшей Иде Лазаревне.
   — Твой?
   — Теперь мой.
   — А был чей?
   — Не знаю.
   — Ты же ненавидишь солдат, войну, оружие. Откуда он у тебя?
   — Нашла, — сказала она.
   — Вот как?
   — Честное слово, я его нашла! Вчера после того, как тебя увели, зашла во двор училища, и он там валялся.
   — Зачем ты пошла во двор?
   — Тебе все нужно объяснять? Сам не догадываешься?
   — Нет. Чего тебя туда понесло?
   — Решила зайти в особый отдел.
   — Извини, не понял.
   — Ну, в два нулика. Это те же буквы О, по первым буквам получается особый отдел. Как в чека. В училище женский туалет не работает, а во дворе есть будка. Мне срочно нужно было сделать пи-пи.
   — Что ли, до дому дотерпеть не могла? Тут ходу пять минут.
   — Не могла, — строго сказала Ида Лазаревна.
   — Хорошо. Нашла ты этот пистолет, принесла домой. Предположим, я тебе верю. Но зачем ты его спрятала?
   — Так. На всякий случай.
   — Кого-нибудь застрелить?
   — Самой застрелиться.
   — Здрасте! Что это вдруг?
   — Не из-за тебя, не думай.
   Она снова села на кровать и сказала:
   — Что ты вообще обо мне знаешь! Думаешь, если я с тобой спала, то ты знаешь обо мне все?
   — Я так не думаю.
   — Думаешь, думаешь. Все вы так думаете. По-вашему, главная тайна у женщины — между ног. Побываешь там, и все с ней понятно.
   В такие моменты спокойнее было не прерывать ее, а дать ей выговориться. Поигрывая пистолетом, чтобы она о нем все-таки не забывала и не слишком далеко уклонялась от темы, Свечников молча ждал продолжения.
   Последовало еще несколько обвинений того же плана, затем она вдруг сообщила:
   — Однажды я уже хотела покончить с собой.
   — И давно это было?
   — В шестнадцатом году. Когда убили моего мужа.
   — Ты была замужем? — поразился Свечников.
   Она не ответила и отвернулась к окну. Там зеленели грядки школьного огорода, за ними маячила знакомая фигура в черной кепке. Этого парня Свечников приметил еще возле гортеатра, но тогда кепка на нем была белая, парусиновая. Он знал, что при старом режиме уличным филерам рекомендовалось носить при себе несколько головных уборов и время от времени их менять, чтобы не фиксировать на себе внимание наблюдаемого. Теперь это правило применялось в борьбе с контрреволюцией. С врагом приходилось сражаться его же оружием, а к тому, что в агентурную разработку взяли его самого, Свечников отнесся с пониманием. Караваев и Нейман имели полное право не доверять ему и установить за ним наружное наблюдение.
   — Знаешь песню «Ночь порвет наболевшие нити»? — спросила Ида Лазаревна.
   — Нет.
   — Странно. В шестнадцатом году это была самая популярная песня, ее всюду пели.
   Из груды упавших с полки и оставшихся на полу книг она извлекла толстую тетрадь. На обложке еще сохраняла остатки былого блеска наклеенная на дерматин переводная картинка с двумя милующимися голубками. Нужная страница отыскалась быстро.
   Свечников придвинул к себе тетрадь, узнал ее почерк и прочел:
 
Ночь порвет наболевшие нити,
Вряд ли я доживу до утра.
Напишите, прошу, напишите,
Напишите два слова, сестра!
Напишите, что мальчика Вову
Я целую, как только могу,
И австрийскую каску из Львова
Я в подарок ему берегу.
Напишите жене моей бедной,
Напишите хоть несколько слов,
Что я в руку был ранен безвредно,
Поправляюсь и буду здоров.
А отцу напишите отдельно,
Что полег весь наш доблестный полк.
В грудь навылет… я ранен… смертельно,
Выполняя свой воинский долг.
 
   — Он тоже погиб недалеко от Львова, — сказала Ида Лазаревна, когда Свечников поднял глаза от тетради. — Там его и похоронили. Последнее письмо, которое я от него получила, он продиктовал сестре в лазарете. Сам писать уже не мог. Только вот мальчика Вовы у нас не было.
   Заметив, что на огороде под окошком две девочки волокут тяжелую лейку, она прервалась и закричала:
   — А ну поставьте немедленно! Идите позовите мальчиков. Я велела поливать им, а не вам.
   Девочки упорхнули, но мальчики не появились. Вздохнув, Ида Лазаревна заговорила снова:
   — За большие деньги достала я в госпитале морфий, купила шприц, взяла самое лучшее свое платье, еды на дорогу, положила все в чемодан и поехала на Юго-Западный фронт. Где он похоронен, мне написали. Решила, что надену это платье, приду к нему на могилу и впрысну себе смертельную дозу морфия… В общем, добыла денег на билет, села в поезд. Первые сутки совсем не спала, потом сама не заметила, как заснула. И увидела сон…
   Ей снилось, будто она долго-долго бежит с горы к ослепительно сверкающей под солнцем реке. Пологий травяной склон никак не кончается, хотя берег, кажется, совсем близко, шагах в десяти, не больше, а она все бежит и бежит, и полевые цветы звенят у нее под ногами, как маленькие колокольчики, которые рыбаки привязывают к воткнутым в землю удилищам, чтобы слышно было, если клюнет.
   Слушая, Свечников думал, что да, он рассказывал ей про Казарозу, но не настолько же она сумасшедшая, чтобы застрелить такую соперницу! Этот вариант он сразу отверг, зато два других были куда вероятнее. Во-первых, стрелявший мог незаметно передать ей револьвер прямо в зале — на тот случай, если кто-нибудь заметит, что стреляли из разных мест. Тогда всех мужчин стали бы обыскивать, а женщин — вряд ли. Во-вторых, из тех же соображений этот человек мог после выстрела выкинуть револьвер в окно. Свечников мысленно прочертил возможную траекторию его полета и понял, что она вполне способна пересечься с маршрутом Иды Лазаревны от ворот к будке во дворе.
   — Я бежала к реке, — тихо говорила она, — и знала, что вода в ней ледяная. Она так сверкала на солнце, что теплой быть не могла. Я это понимала, но все равно хотела добежать как можно скорее, чтобы броситься в нее и забыть что-то страшное, чего я в тот момент уже не помнила, но знала, что потом опять вспомню и пожалею, если не добегу. В то же время я бежала так долго, что постепенно стала замечать, какая красота кругом. Все было так зелено, так чисто, небо такое синее, песок на берегу такой белый и тоже чистый, что постепенно мне стало казаться глупо, что я так быстро бегу среди всей этой красоты и ни на что не обращаю внимания.
   Чувствовалось, что сон излагается не ему первому. Сюжет был строен и отточен о реакцию предыдущих слушателей, детали отобраны с тем расчетом, чтобы оттенить главную мысль. Свечников уже начал догадываться, к чему идет дело: этот сон вернет ей любовь к жизни. Сейчас она проснется, соберет вещи, сойдет на первой же станции и пересядет на обратный поезд. Или нет: снимет с полки чемодан, откроет его, достанет ампулы с морфием и, высунув руку в окно, медленно разожмет пальцы.
   — Я побежала тише, затем перешла на шаг, и, как только я это сделала, река оказалась прямо возле моих ног. Я взглянула на нее и отшатнулась. Вблизи она была не та, что издали, а совсем черная, с омерзительными буро-черными водорослями в глубине. От течения они шевелились, как чьи-то щупальца.