— Понимаете, о чем здесь говорится? — спросил Нейман.
— В общих чертах. Речь идет о правилах передачи на эсперанто русских и польских имен собственных.
— Это может быть шифр?
— Не похоже.
— Вас не удивляет, что письмо без подписи?
— Если оно отправлено через клуб, подпись не обязательна. Достаточно печати. Она свидетельствует, что в письме выражены не чьи-нибудь личные взгляды, а общее мнение членов клуба.
— У Сикорского.
— А в той копии, что остается в архиве, фамилия автора указывается?
— Как правило, да.
— Это письмо лежало в конверте с обратным адресом клуба «Амикаро». Знаете такой?
— Нет.
— Петроградский клуб слепых эсперантистов, оттуда ему и переслали. Алферьев когда-то вел там кружок мелодекламации, он бывший артист. Клуб этот уже не существует. Узнать, от кого пришло письмо, невозможно.
— А у Казарозы спрашивали?
— Она заявила, что ей о нем ничего не известно, они расстались еще зимой.
— Это правда? — вскинулся Свечников.
— Правда только то, что в последние месяцы она с ним не жила. Соседи подтвердили. В общем, мы ей поверили. Вдруг узнаем, что она засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед этим нигде не выступала. В труппе, кроме нее, известных артистов нет, гонорар обещали на месте выдать продуктами. Это, конечно, неплохо, но ведь не крупой же она соблазнилась! Похоже было, что ее привлек маршрут поездки.
— Думаете, Алферьев скрывается у нас в городе?
— Дотумкал наконец, — сказал Караваев.
«Я так думала летом семнадцатого года, — ответила она. — Как-то приходим с друзьями в „Асторию“, а там новый бармен, негр из нью-йоркской „Уолдорф-Астории“. Ну, думаю, если выписали негра из Нью-Йорка, значит революция, слава богу, кончилась и теперь уж все будет хорошо».
Нейман снял с полки какую-то брошюру, полистал, нашел нужную страницу и, ладонями прикрыв текст вверху и внизу, так что между ними остался единственный абзац, показал его Свечникову.
— Читайте.
Это был один из пунктов секретной, видимо, инструкции по производству дознания. Он гласил:
На допросе следователь должен задавать вопросы строго обдуманные, но отнюдь не посвящать обвиняемого или подозреваемого в те данные, которые уже имеются налицо.
— Сами видите, — убирая брошюру на место, сказал Нейман, — я позволил себе лишнее. Теперь вы знаете ровно столько, сколько знаем мы. Как, по-вашему, почему я нарушил инструкцию?
— Может, она устарела? — предположил Свечников.
— Нет. Вы почему-то вызываете у меня доверие.
— Чего тогда в подвал засадили?
— Не беспокойтесь. Еще несколько вопросов, и отпустим… Сколько вчера вы слышали выстрелов?
— Три вроде.
— А не четыре?
— Может, и четыре. Какая разница?
— В револьвере у этого недоумка с пехкурсов истрачено три патрона. А барабан, как он утверждает, был полный.
— Тогда в чем дело? Две пули мимо, третья — в нее.
— Зачем он в нее-то стрелял? Можете мне объяснить?
— Сдуру. Контра ему померещилась.
— Для протеста всегда вверх стреляют.
— Он же пьяный был. В усмерть.
— Да, но у него австрийский офицерский «гассер». Калибр — одиннадцать милиметров. А Казароза… — Нейман сделал паузу и закончил: — Казароза убита пулей почти вдвое меньшего калибра.
Свечников прикрыл глаза. Сенмова кушис ми кун бруста вундо. Она пела это так, будто знала, что поет о себе. Казалось, в каждом ее слове, в каждом жесте было предчувствие близкой смерти.
— Кто? — не своим голосом спросил он.
— В чем и вопрос. Он, — кивнул Нейман на Караваева, который теперь больше помалкивал, — вошел в училище последним и во время концерта стоял в коридоре у дверей. После вас никто больше в зал не входил, но не исключено, что кто-то залез в окно со двора. Рядом с задним окном проходит пожарная лестница.
— Даневич залез, — вспомнил Свечников.
— Это кто?
— Студент с истфака. Был членом клуба, недавно исключен. Я не велел его пускать, но в зале он был.
— А были там незнакомые вам люди? — опять переходя на вы, спросил Караваев.
— Были. Всегда кто-нибудь бывает из посторонних.
— Кто-то из них обратил на себя ваше внимание?
— Чем?
— Не знаю. Чем-нибудь.
Не ответив, Свечников повернулся к Нейману:
— Для чего было ее убивать? Кому она помешала?
— Если Алферьев где-то в городе, то ему. Он, видимо, подозревал, что мы держим ее под наблюдением. Если ей известно было, где он прячется, она невольно могла вывести нас на него.
— И он решил ее убить?
— У таких людей это запросто.
— Не верю.
— Почему? Мы же не знаем, какие у них были отношения! Возможно, он боялся не только за себя. Она могла знать имена его здешних товарищей по партии, какие-то адреса, явки. Могла его шантажировать.
— Зачем?
— Чтобы добиться чего-то, на что он не соглашался.
— На нее не похоже.
— Чтобы так говорить, нужно очень хорошо знать человека. А вы утверждаете, что были с ней едва знакомы, — усмехнулся Караваев.
— Одно я знаю точно, — сказал Нейман. — Для чего-то ей нужно было попасть на правый берег. Что ее там могло заинтересовать?
— Понятия не имею.
— Раньше там жили дачники, — вставил Караваев, — а теперь кто только не живет.
— Вы оба знаете Алферьева в лицо? — спросил Свечников.
— Только я, — ответил Нейман. — А что?
— Если он вчера находился в зале, вы должны были его заметить.
— А с чего вы взяли, что Казарозу мог убить только он сам? Возможно, на концерте присутствовал кто-то с ним связанный, кого мы не знаем. Например, тот, кто написал ему письмо на адрес клуба «Амикаро». Стрелять в нее прямо на концерте он, конечно, не собирался, просто воспользовался случаем. Реакция у него, надо полагать, отменная.
— Значит, он стрелял откуда-то из задних рядов? И два выстрела почти слились в один?
— Именно, — подтвердил Нейман.
Он прошелся по комнате и лишь затем задал вопрос, ради которого, как понял Свечников, и была нарушена секретная инструкция:
— У вас вчера не создалось впечатление, что Казароза узнала кого-то из публики?
— Нет, — хрипло ответил Свечников, хотя, если отвечать правду, нужно было сказать да.
— По-моему, она несколько раз оглянулась на кого-то, кто сидел сзади. Не заметили, кого она там высматривала?
— Нет.
— И она вам ничего не говорила?
— Нет, — в третий раз соврал Свечников.
Он уже знал, по какому следу нужно искать убийцу, и хотел найти его сам.
Глава шестая
Он тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала посуду ни в коем случае не вытирать, а оставлять сохнуть на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
Вернувшись к себе в комнату, Вагин взял Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо.
Он снимал ее сам вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.
Утром, еще в полусне, Вагин услышал стук в окно. Первая мысль была про сумочку, вернее, про сверток с гипсовой ручкой. Он успел испугаться, подумав, что пришли за ней, но тут же по голосу узнал соседского Геньку. Бабушка была уже на ногах и вынесла ему банку с собранными за неделю чайными выварками. Генькина мать выпрашивала их у соседей, дома высушивала, смешивала с настоящим чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. С весны губчека стала сквозь пальцы смотреть на такого рода коммерцию. Мелочных торговок больше не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка. Страшное обвинение в спекуляции на них не распространялось, а качество предлагаемого продукта не интересовало никого, кроме покупателей, для которых сомнительный вкус и цвет смешанного с выварками чая если даже и не полностью соответствовали его цене, то, во всяком случае, были к ней близки.
Лежа в постели, Вагин внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его встревожила. Помимо вчерашнего плаката было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
Он встал, снял с полки переведенный Сикорским с эсперанто роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!», который на днях с обычным своим напором всучил ему Свечников, и нашел одно из мест, объясняющих первую половину заглавия:
Анна, полуобнаженная, лежала в своей окровавленной постели. Она была мертва, в груди у нее зияла страшная рана от удара кинжалом. Однако самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…
Захлопывая книжку, Вагин мимоходом отметил, что, в отличие от руки несчастной Анны, найденная в сумочке Казарозы гипсовая кисть была не правая, а левая.
Этот роман мало чем отличался от множества подобных, прочитанных в гимназические годы. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. В колчаковской контрразведке насмерть забивали арестованных велосипедными цепями, а когда прошлой весной вели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что об этом лучше было не думать.
Сумочка, прикрытая сверху бумагами, лежала в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда никогда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое этого ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и отправился в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый. Такое бывало с ним нечасто.
Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера так и не поднялся. «Хорошо я могу писать лишь о том, к чему у меня лежит сердце», — говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце его лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в рукописном виде до сих пор ходили по городу, он вдохновенно пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя в реальной жизни и тогда, и особенно в последние годы охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Самым известным его печатным произведением была стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и лет десять назад опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — всероссийскому дню борьбы с туберкулезом. На этой поэме основывалось его нынешнее самостоянье.
При Колчаке в газете «Освобождение России» он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но был, по его словам, уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. Все это было вранье, Вагин знал, что пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год. Ему хватило сообразительности делать поправку на уральский климат, но сроки разных прививок и подкормок все равно не совпадали, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел при редакции литературный кружок, тем и кормился.
— Прочел твои стихи во вчерашнем номере, — сообщил Осипов. — Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение нашего литкружка.
— И что бы вы мне посоветовали? — спросил Вагин.
— Быть внимательнее к деталям. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
— Вы ее у меня нашли?
— И не одну.
— А сколько?
— Две, — сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Весь вчерашний номер посвящен был годовщине освобождения города от Колчака. Публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов составили заранее и утвердили на бюро губкома. Свечников выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, а потом безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта. К ней тяготели помещенные среди прочих его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
Рано утром 29 июня, — вспоминал он, — белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, расположенных в районе железнодорожной станции Левшино. Это было сделано с целью помешать нам переправиться на восточный берег. Огонь стеной двинулся по течению вниз, по пути захватывая лодки, шитики, стоявшие на приколе плоты, различные плавсредства у причалов. Причальные канаты перегорали за считанные секунды, пароходы и баржи оказывались на свободе. Пылая, они плыли к городу, над которым тоже стояли тучи слоистого дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены прямо на путях Горнозаводской ветки. В это же время наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег. Оттуда гранатами била батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы несколькими удачными попаданиями заставили ее замолчать. До этого не имелось возможности корректировать стрельбу, разрывы наших снарядов скрывала сплошная дымовая завеса. Началась переправа…
На четвертой полосе Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от своего однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. На плече у него винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. Все при нем, чем от врагов отбиться. А газы пустят, на то противогаз есть. Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
Еще был у него, у Блюхера, броневик, — рассказывалось дальше. — Сядет он туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать, и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, что кругом — пожар. Ну, ординарец из броневика выскочил, шапку на голову, тужуркой накрылся и побежал. Оглянулся, Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос длинный и в живот уперся. Из живота себе дышит. Всякому он был научен, и такие чудеса знал, что сказать — не поверишь.
В самом низу напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
— Для начала растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
— Тут же написано, — указал Вагин на подзаголовок: Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.
— Тогда чего ради он называет себя воином? У красных принято слово боец.
— Да, но у меня в слове воин объединены два понятия — рядовой боец и командир. Образ получается более обобщенным.
— Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит над ледяным покоем. Почему?
— Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
— Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится в снежных вихрях, простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
— Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
— В декабре.
— Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
Осипов ободряюще улыбнулся.
— Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
— По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
— Казарозы?
— Да. Где она?
— У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
— Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
— А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
— Пересел.
— Почему вдруг?
— Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
— И что ему теперь будет?
— Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
— Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
— Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
— У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
— Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
— А где та пластинка? — спросил Вагин.
— Какая?
— Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что родина ее на островах Таити, и ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
— Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
— Я могу объяснить, откуда берутся в июне снежные вихри, — сказал Вагин.
— Ну? — удивился Осипов.
— Это тополиный пух.
Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на постоянную работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Как только готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эрт-лу. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить, написать и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России.
Вежливый клерк провел в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей. «Салютон!» — приветствовал его Свечников и сразу начал рассказывать о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о клубах, съездах, радиопередачах на эсперанто. «Непосвященному трудно себе представить масштабы нашего движения, — горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. — Я допускаю, что все это кажется фантастикой, но через фирму „Аркос“ документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Некоторое время Эртл послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся и привел с собой пухлого человечка с гладко зализанными назад иссиня-черными волосами и маленькими усиками на оливковом лице. Улыбнувшись, человечек заговорил на каком-то неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но несколько раз повторенное и обращенное к нему слово сеньор подсказало: его приняли за испанца, позвали переводчика. Тогда наконец дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего было бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
— В общих чертах. Речь идет о правилах передачи на эсперанто русских и польских имен собственных.
— Это может быть шифр?
— Не похоже.
— Вас не удивляет, что письмо без подписи?
— Если оно отправлено через клуб, подпись не обязательна. Достаточно печати. Она свидетельствует, что в письме выражены не чьи-нибудь личные взгляды, а общее мнение членов клуба.
— У Сикорского.
— А в той копии, что остается в архиве, фамилия автора указывается?
— Как правило, да.
— Это письмо лежало в конверте с обратным адресом клуба «Амикаро». Знаете такой?
— Нет.
— Петроградский клуб слепых эсперантистов, оттуда ему и переслали. Алферьев когда-то вел там кружок мелодекламации, он бывший артист. Клуб этот уже не существует. Узнать, от кого пришло письмо, невозможно.
— А у Казарозы спрашивали?
— Она заявила, что ей о нем ничего не известно, они расстались еще зимой.
— Это правда? — вскинулся Свечников.
— Правда только то, что в последние месяцы она с ним не жила. Соседи подтвердили. В общем, мы ей поверили. Вдруг узнаем, что она засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед этим нигде не выступала. В труппе, кроме нее, известных артистов нет, гонорар обещали на месте выдать продуктами. Это, конечно, неплохо, но ведь не крупой же она соблазнилась! Похоже было, что ее привлек маршрут поездки.
— Думаете, Алферьев скрывается у нас в городе?
— Дотумкал наконец, — сказал Караваев.
8
Через тысячу лет, в гостинице «Спутник», глядя на эту женщину, окруженную дикими зверями, Свечников ясно вспомнил, как они шли тогда по ночному Петрограду, и он сказал: «Вы не волнуйтесь, что сейчас все так плохо. Вот увидите, скоро все будет хорошо».«Я так думала летом семнадцатого года, — ответила она. — Как-то приходим с друзьями в „Асторию“, а там новый бармен, негр из нью-йоркской „Уолдорф-Астории“. Ну, думаю, если выписали негра из Нью-Йорка, значит революция, слава богу, кончилась и теперь уж все будет хорошо».
Нейман снял с полки какую-то брошюру, полистал, нашел нужную страницу и, ладонями прикрыв текст вверху и внизу, так что между ними остался единственный абзац, показал его Свечникову.
— Читайте.
Это был один из пунктов секретной, видимо, инструкции по производству дознания. Он гласил:
На допросе следователь должен задавать вопросы строго обдуманные, но отнюдь не посвящать обвиняемого или подозреваемого в те данные, которые уже имеются налицо.
— Сами видите, — убирая брошюру на место, сказал Нейман, — я позволил себе лишнее. Теперь вы знаете ровно столько, сколько знаем мы. Как, по-вашему, почему я нарушил инструкцию?
— Может, она устарела? — предположил Свечников.
— Нет. Вы почему-то вызываете у меня доверие.
— Чего тогда в подвал засадили?
— Не беспокойтесь. Еще несколько вопросов, и отпустим… Сколько вчера вы слышали выстрелов?
— Три вроде.
— А не четыре?
— Может, и четыре. Какая разница?
— В револьвере у этого недоумка с пехкурсов истрачено три патрона. А барабан, как он утверждает, был полный.
— Тогда в чем дело? Две пули мимо, третья — в нее.
— Зачем он в нее-то стрелял? Можете мне объяснить?
— Сдуру. Контра ему померещилась.
— Для протеста всегда вверх стреляют.
— Он же пьяный был. В усмерть.
— Да, но у него австрийский офицерский «гассер». Калибр — одиннадцать милиметров. А Казароза… — Нейман сделал паузу и закончил: — Казароза убита пулей почти вдвое меньшего калибра.
Свечников прикрыл глаза. Сенмова кушис ми кун бруста вундо. Она пела это так, будто знала, что поет о себе. Казалось, в каждом ее слове, в каждом жесте было предчувствие близкой смерти.
— Кто? — не своим голосом спросил он.
— В чем и вопрос. Он, — кивнул Нейман на Караваева, который теперь больше помалкивал, — вошел в училище последним и во время концерта стоял в коридоре у дверей. После вас никто больше в зал не входил, но не исключено, что кто-то залез в окно со двора. Рядом с задним окном проходит пожарная лестница.
— Даневич залез, — вспомнил Свечников.
— Это кто?
— Студент с истфака. Был членом клуба, недавно исключен. Я не велел его пускать, но в зале он был.
— А были там незнакомые вам люди? — опять переходя на вы, спросил Караваев.
— Были. Всегда кто-нибудь бывает из посторонних.
— Кто-то из них обратил на себя ваше внимание?
— Чем?
— Не знаю. Чем-нибудь.
Не ответив, Свечников повернулся к Нейману:
— Для чего было ее убивать? Кому она помешала?
— Если Алферьев где-то в городе, то ему. Он, видимо, подозревал, что мы держим ее под наблюдением. Если ей известно было, где он прячется, она невольно могла вывести нас на него.
— И он решил ее убить?
— У таких людей это запросто.
— Не верю.
— Почему? Мы же не знаем, какие у них были отношения! Возможно, он боялся не только за себя. Она могла знать имена его здешних товарищей по партии, какие-то адреса, явки. Могла его шантажировать.
— Зачем?
— Чтобы добиться чего-то, на что он не соглашался.
— На нее не похоже.
— Чтобы так говорить, нужно очень хорошо знать человека. А вы утверждаете, что были с ней едва знакомы, — усмехнулся Караваев.
— Одно я знаю точно, — сказал Нейман. — Для чего-то ей нужно было попасть на правый берег. Что ее там могло заинтересовать?
— Понятия не имею.
— Раньше там жили дачники, — вставил Караваев, — а теперь кто только не живет.
— Вы оба знаете Алферьева в лицо? — спросил Свечников.
— Только я, — ответил Нейман. — А что?
— Если он вчера находился в зале, вы должны были его заметить.
— А с чего вы взяли, что Казарозу мог убить только он сам? Возможно, на концерте присутствовал кто-то с ним связанный, кого мы не знаем. Например, тот, кто написал ему письмо на адрес клуба «Амикаро». Стрелять в нее прямо на концерте он, конечно, не собирался, просто воспользовался случаем. Реакция у него, надо полагать, отменная.
— Значит, он стрелял откуда-то из задних рядов? И два выстрела почти слились в один?
— Именно, — подтвердил Нейман.
Он прошелся по комнате и лишь затем задал вопрос, ради которого, как понял Свечников, и была нарушена секретная инструкция:
— У вас вчера не создалось впечатление, что Казароза узнала кого-то из публики?
— Нет, — хрипло ответил Свечников, хотя, если отвечать правду, нужно было сказать да.
— По-моему, она несколько раз оглянулась на кого-то, кто сидел сзади. Не заметили, кого она там высматривала?
— Нет.
— И она вам ничего не говорила?
— Нет, — в третий раз соврал Свечников.
Он уже знал, по какому следу нужно искать убийцу, и хотел найти его сам.
Глава шестая
АЛИСА, КОТОРАЯ БОЯЛАСЬ МЫШЕЙ
9
Вагин все точно рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в гостиницу.Он тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала посуду ни в коем случае не вытирать, а оставлять сохнуть на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
Вернувшись к себе в комнату, Вагин взял Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо.
Он снимал ее сам вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.
Утром, еще в полусне, Вагин услышал стук в окно. Первая мысль была про сумочку, вернее, про сверток с гипсовой ручкой. Он успел испугаться, подумав, что пришли за ней, но тут же по голосу узнал соседского Геньку. Бабушка была уже на ногах и вынесла ему банку с собранными за неделю чайными выварками. Генькина мать выпрашивала их у соседей, дома высушивала, смешивала с настоящим чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. С весны губчека стала сквозь пальцы смотреть на такого рода коммерцию. Мелочных торговок больше не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка. Страшное обвинение в спекуляции на них не распространялось, а качество предлагаемого продукта не интересовало никого, кроме покупателей, для которых сомнительный вкус и цвет смешанного с выварками чая если даже и не полностью соответствовали его цене, то, во всяком случае, были к ней близки.
Лежа в постели, Вагин внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его встревожила. Помимо вчерашнего плаката было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
Он встал, снял с полки переведенный Сикорским с эсперанто роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!», который на днях с обычным своим напором всучил ему Свечников, и нашел одно из мест, объясняющих первую половину заглавия:
Анна, полуобнаженная, лежала в своей окровавленной постели. Она была мертва, в груди у нее зияла страшная рана от удара кинжалом. Однако самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…
Захлопывая книжку, Вагин мимоходом отметил, что, в отличие от руки несчастной Анны, найденная в сумочке Казарозы гипсовая кисть была не правая, а левая.
Этот роман мало чем отличался от множества подобных, прочитанных в гимназические годы. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. В колчаковской контрразведке насмерть забивали арестованных велосипедными цепями, а когда прошлой весной вели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что об этом лучше было не думать.
Сумочка, прикрытая сверху бумагами, лежала в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда никогда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое этого ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и отправился в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый. Такое бывало с ним нечасто.
Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера так и не поднялся. «Хорошо я могу писать лишь о том, к чему у меня лежит сердце», — говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце его лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в рукописном виде до сих пор ходили по городу, он вдохновенно пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя в реальной жизни и тогда, и особенно в последние годы охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Самым известным его печатным произведением была стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и лет десять назад опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — всероссийскому дню борьбы с туберкулезом. На этой поэме основывалось его нынешнее самостоянье.
При Колчаке в газете «Освобождение России» он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но был, по его словам, уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. Все это было вранье, Вагин знал, что пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год. Ему хватило сообразительности делать поправку на уральский климат, но сроки разных прививок и подкормок все равно не совпадали, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел при редакции литературный кружок, тем и кормился.
— Прочел твои стихи во вчерашнем номере, — сообщил Осипов. — Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение нашего литкружка.
— И что бы вы мне посоветовали? — спросил Вагин.
— Быть внимательнее к деталям. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
— Вы ее у меня нашли?
— И не одну.
— А сколько?
— Две, — сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Весь вчерашний номер посвящен был годовщине освобождения города от Колчака. Публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов составили заранее и утвердили на бюро губкома. Свечников выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, а потом безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта. К ней тяготели помещенные среди прочих его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
Рано утром 29 июня, — вспоминал он, — белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, расположенных в районе железнодорожной станции Левшино. Это было сделано с целью помешать нам переправиться на восточный берег. Огонь стеной двинулся по течению вниз, по пути захватывая лодки, шитики, стоявшие на приколе плоты, различные плавсредства у причалов. Причальные канаты перегорали за считанные секунды, пароходы и баржи оказывались на свободе. Пылая, они плыли к городу, над которым тоже стояли тучи слоистого дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены прямо на путях Горнозаводской ветки. В это же время наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег. Оттуда гранатами била батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы несколькими удачными попаданиями заставили ее замолчать. До этого не имелось возможности корректировать стрельбу, разрывы наших снарядов скрывала сплошная дымовая завеса. Началась переправа…
На четвертой полосе Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от своего однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. На плече у него винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. Все при нем, чем от врагов отбиться. А газы пустят, на то противогаз есть. Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
Еще был у него, у Блюхера, броневик, — рассказывалось дальше. — Сядет он туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать, и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, что кругом — пожар. Ну, ординарец из броневика выскочил, шапку на голову, тужуркой накрылся и побежал. Оглянулся, Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос длинный и в живот уперся. Из живота себе дышит. Всякому он был научен, и такие чудеса знал, что сказать — не поверишь.
В самом низу напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Осипов подождал, пока Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выйдет из комнаты, и предложил:
Целуй меня!
Ты — женщина. Я — воин.
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел — Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого Дня,
Дышала Смерть над ледяным покоем.
Я так устал. Нам хорошо обоим.
Целуй меня.
Ты — женщина. Я — воин.
Ты — женщина.
Целуй меня!
— Для начала растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
— Тут же написано, — указал Вагин на подзаголовок: Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.
— Тогда чего ради он называет себя воином? У красных принято слово боец.
— Да, но у меня в слове воин объединены два понятия — рядовой боец и командир. Образ получается более обобщенным.
— Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит над ледяным покоем. Почему?
— Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
— Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится в снежных вихрях, простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
— Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
— В декабре.
— Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
Осипов ободряюще улыбнулся.
— Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
— По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
— Казарозы?
— Да. Где она?
— У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
— Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
— А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
— Пересел.
— Почему вдруг?
— Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
— И что ему теперь будет?
— Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
— Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
— Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
— У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
— Слов не разбираю, — пожаловалась Надя.
Взошла луна, они уж тут как тут,
И коготками пол они скребут…
— Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
— А где та пластинка? — спросил Вагин.
— Какая?
— Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что родина ее на островах Таити, и ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
— Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Слушая, он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заокон-ной листвы. Солнце сквозило сквозь ветви старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают лишь у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простиралась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, все движется в одном ритме, все связано со всем, и не важно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.
Взошла луна, но в доме тишина,
Алиса спит спокойно у окна.
Пусть льется в окна бледный лунный свет,
Она пришла, и страха больше нет.
От кошки мыши убежали прочь,
Так от любви светлеет жизни ночь.
— Я могу объяснить, откуда берутся в июне снежные вихри, — сказал Вагин.
— Ну? — удивился Осипов.
— Это тополиный пух.
10
Выяснить, куда девался портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел. Зато он знал теперь, что Яковлев был известный художник, портретист с уклоном в этнографию, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом перебрался во Францию, где служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке.Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на постоянную работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Как только готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эрт-лу. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить, написать и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России.
Вежливый клерк провел в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей. «Салютон!» — приветствовал его Свечников и сразу начал рассказывать о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о клубах, съездах, радиопередачах на эсперанто. «Непосвященному трудно себе представить масштабы нашего движения, — горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. — Я допускаю, что все это кажется фантастикой, но через фирму „Аркос“ документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Некоторое время Эртл послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся и привел с собой пухлого человечка с гладко зализанными назад иссиня-черными волосами и маленькими усиками на оливковом лице. Улыбнувшись, человечек заговорил на каком-то неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но несколько раз повторенное и обращенное к нему слово сеньор подсказало: его приняли за испанца, позвали переводчика. Тогда наконец дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего было бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»