В редакцию Вагин вернулся около семи. Редактор еще сидел у себя в кабинете, в остальных комнатах не было никого, кроме Нади, ждавшей отзыва на свой труд. Вагин отдал редактору исправленные гранки, потом с его подписью отнес их в типографию, а когда поднялся обратно на второй этаж, увидел, что перед Надей стоит Даневич в своих неизменных очках, с портфелем в руке, и услышал ее голос:
   — Карие.
   — Нет, — ответил ей Даневич.
   Тут же Вагин без труда восстановил весь разговор, который у них состоялся без него. В университете он бывал свидетелем таких бесед, и эта, надо полагать, ничем не отличалась от прочих. Обычно Даневич ловил какого-нибудь лопуха из новичков, выяснял, при деньгах ли тот, а затем предлагал пари. Нужно было с трех раз угадать, какого цвета у него, Даневича, глаза под темными очками. Простаки соглашались. Надя, значит, тоже клюнула и уже использовала один шанс из трех. Ей, бедной, в голову не приходило, что это задача в принципе невыполнимая.
   — Голубые? — спросила она.
   — Нет.
   — Зеленые?
   — Нет.
   Все произошло так быстро, что вмешаться Вагин не успел. Даневич царственным жестом снял очки. Один глаз у него действительно был зеленый, с кошачьим оттенком, зато другой — совершенно черный.
   — Сколько ты ему проспорила? — деловым тоном спросил Вагин.
   — Двести рублей, — шмыгнув носом, сказала Надя.
   — Ладно. Отдай сто.
   — Почему? — возмутился Даневич.
   — Один глаз она угадала и платит половину суммы. Оспаривать это Соломоново решение Даневич не стал.
   Он с достоинством принял сотенную бумажку, после чего расстегнул портфель, вынул оттуда мрачно-серую, как флаг над тифозным бараком, тоненькую брошюрку и протянул ее Наде.
   — Возьмите. На ваши же деньги. Здесь изложены основные принципы нашего движения. Мы боремся за то, чтобы язык идо был признан единственным международным языком.
   Вагин взял у него брошюру вместо Нади.
   — Если человек получит ее не даром, а за свои кровные, больше вероятности, что прочтет, — объяснил Даневич, защелкивая портфель.
   — Ты только за этим и пришел?
   — Вообще-то мне нужен Свечников. Где он?
   — Нет и не будет, — отрезала Надя. Когда остались вдвоем, она спросила:
   — Ну что? Прочитал?
   — Прочитал.
   — Если ты молчишь, я должна понимать так, что тебе не понравилось.
   — Кое-что понравилось. Например, то место, где Таня стоит на обрыве над Камой и думает, что будь у нее крылья, она бы сейчас прыгнула вниз и полетела бы куда-нибудь далеко— Далеко от всей той грязи, которая ее окружает.
   — И что тебе тут понравилось?
   — Очень правдиво передано состояние молодой девушки.
   — Я старалась быть правдивой, — сказала Надя.
   — Тебе это почти удалось. Было бы еще убедительнее, если бы ты вспомнила ту песню… Помнишь, ты рассказывала, как вы с девочками пели ее на вечеринке.
   Вагин шепотом напел на известный мотив:
 
Из-за острова Кронштадта,
На простор Невы-реки
Выплывает много лодок,
В них сидят большевики.
 
 
На передней Воля Ленин:
С Коллонтаихой-мадам
Свадьбу новую справляют,
Русь продавши всю жидам.
 
   — Там, — вспомнил он, — особенно хороши последние строчки:
 
И кусками сыплет пудра
С вечно юной Коллонтай.
 
   — Я с ними это не пела, — сказала Надя.
   — Разве?
   — Я только раскрывала рот.
   — Зачем?
   — Чтобы не выглядеть белой вороной.
   — Но ведь в очерке речь не о тебе, а о Тане. Ты могла бы написать, что когда ее подруги запели при ней такую песню, она сказала им что-нибудь резкое, смелое. Это было бы вполне в ее характере.
   — Между прочим, — вспомнила Надя, — я тогда имела смелость сказать им, что как мужчина Колчак мне не понравился. Маленький, черный, носатый. Совершенно не в моем вкусе. Когда они с генералом Гайдой вышли из автомобиля, я сперва подумала, что Гайда — это Колчак, а Колчак — Гайда.
   Вагин хорошо помнил, как адмирал прошлой зимой приезжал в город, и Мариинскую гимназию в полном составе вывели приветствовать его на подъезде к Спасо-Преображенскому собору. Девочки стояли возле архиерейского дома с бело-зелеными, цветов Сибирской армии, флажками в руках. Эти два цвета символизировали снег и тайгу. Когда в Омске собирались учредить орден Возрождения Сибири, материалами для орденского знака должны были стать серебро и малахит.
   Толпа густо заполнила площадь и устья втекающих в нее улиц. Под сапогами солдат оцепления пронзительно скрипел утоптанный снег. Согреваясь, люди топтались на месте, били каблуком о каблук. Лишь ряды духовенства в светлых пасхальных ризах оставались неподвижны.
   Наконец послышался вдали шум мотора, хряск многих копыт, бьющих в снежную корку на мостовой. Раздались команды, замерли сибирские стрелки, сразу четко отделившись от притихшей толпы. Из-под горы вылетели четверо верховых, за ними, с надсадным урчанием одолевая подъем, показался автомобиль. Вокруг скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Затем те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Поматывая заиндевелыми мордами, заржали лошади. Оркестр грянул «Коль славен Господь в Сионе». Эта мелодия Бортнянского, которую раньше играли куранты на Спасской башне Кремля, при Колчаке временно стала государственным гимном за неимением лучшего.
   Шофер затормозил у края расстеленной от паперти ковровой дорожки. Часть казаков осталась в седлах, другие спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре возле автомобиля, и при виде этой кавалькады, которая под музыку и оглушительное «ура» пронеслась в снежной пыли, чтобы с механической правильностью, изломившись, застыть на площади, Вагин почувствовал, как ледяным восторгом сдавило сердце. Впрочем, похожее чувство испытал он и год назад, когда по железнодорожной насыпи рядом с университетом медленно двигался сплошь увешанный красными флагами бронепоезд «Защитник трудового народа» с расчехленными орудиями и на одной из платформ оркестр играл «Интернационал».
   Пока Надя переписывав на машинке что-то, что принес ей редактор, Вагин раскрыл взятую у Даневича брошюру. На первой странице крупным шрифтом сообщалось:
   В 1907г. в Париже собралась Всемирная делегация по принятию международного языка, в состав которой входили двенадцать виднейших ученых, представляющих все отрасли современной науки, в том числе выдающиеся лингвисты О. Есперсен из Дании и И. А. Бодуэн де Куртенэ из России. Делегация рассмотрела несколько представленных проектов и в итоге избрала в качестве международного не эсперанто, как то ожидалось многими, а язык идо, созданный французом Л. де Бофроном при участии Л. Кутюра. Было признано, что из всех искусственных языков только идо может служить международным в силу его необычайной простоты и в то же время богатства и способности выразить все оттенки человеческой мысли.
   Далее приводились цитаты.
   И. А. Бодузн да Куртенэ: Работа делегации несколько напоминала известную процедуру выбора веры при киевском князе Владимире…
   О. Есперсен: Сам доктор Заменгоф дважды, в 1894-м и в 1896 г., предлагал крайне радикальные реформы эсперанто, на которые был наложен запрет его ближайшими сподвижниками. Необходимо отметить, что многие из предложенных ша изменений совпадают с идеями де Бофрона (для примера упомяну —eвместоau, устранение окончания множественного числа —j,bonapatryвместоbonapatrоj,AngliовместоAnglujo,brevaвместоmallongaи пр.). Будучи самоучкой, доктор Заменгоф…
   Возникло странное чувство, будто все, о чем он сейчас читает, каким-то образом связано с Казарозой. Ее имя было похоже на все эти слова и в то же время казалось тенью чего-то, что не имеет имени.
   … доктор Заменгоф неоднократно заявлял, что согласится, если компетентный научный комитет изменит его язык «до неузнаваемости». Однако в январе 1908 г. он неожиданно разорвал все отношения с делегацией и заявил, что эсперанто никаким изменениям не подлежит…
   Когда появился Свечников, Вагин дошел до раздела с благосклонными высказываниями об идо разных знаменитых людей, о которых он большей частью слыхом не слыхивал.
   — Осипов здесь? — не здороваясь, спросил Свечников.
   — Ушел домой, — ответила Надя.
   — Дома его нет.
   — Значит, выпивает с дружками.
   — С какими?
   — Почем я знаю? Я ему не жена и не любовница. Надя снова замолотила по клавишам, тогда Вагин негромко сказал:
   — Казароза вчера была с сумочкой. Она у меня дома.
   — Где взял?
   В этот момент влетел запыхавшийся Даневич.
   — Николай Григорьевич, — с порога выпалил он, — я вам на улице кричал, вы не слышали… Нужно поговорить.
   — Говори.
   — Лучше бы там, — кивнул Даневич в сторону соседней комнаты.
   Свечников молча двинулся туда, по дороге тяжело опустив руку Вагину на плечо и сказав:
   — Подожди меня. Я сейчас.

Глава девятая
ЖЕРТВА

14
   По Комсомольскому проспекту, бывшей Кунгурской, дошли до Покровской, теперь Ленина, проехали одну остановку на трамвае и немного погуляли в сквере возле оперного театра. Раньше здесь были торговые ряды, снесенные так давно, что успели состариться посаженные на их месте тополя. Часам к семи вернулись обратно в гостиницу. Свечников пригласил Майю Антоновну поужинать с ним в ресторане, но она постеснялась. Он поел один, поднялся к себе в номер, и сразу же телефон залился одним бесконечным звонком. Звонила дочь из Москвы.
   — Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
   — Нормально, — сказал Свечников. Она не поверила.
   — Я по голосу слышу, что ты меня обманываешь. Он не стал спорить и промолчал.
   — Ты не забыл, что вчера была годовщина маминой смерти? — спросила дочь.
   — Нет, — ответил он.
   — Я была в колумбарии. Надо подновить надпись на плите. Какой краской лучше сделать, золотой или черной?
   — А серебряной нельзя?
   — Нет. У них только золотая и черная.
   — Тогда как хочешь.
   — Мы ездили к маме вместе с Эллочкой Гайкян. Она сказала, что Милочка умерла еще весной. Ты это знал?
   — Да, — сказал Свечников.
   И Эллочка, и Милочка были подруги жены. Она их называла приятельницами. В Лондоне жена жила замкнуто, а по возвращении в Москву стала вдруг необыкновенно общительной. В доме вечно толклись незамужние соседки, портнихи, соученицы по гимназии или по курсам, ушедшие на дно в Петрограде и вынырнувшие в Москве. Жена рассказывала им про Англию. Особенно часто повторялась история о том, как она разоблачила няньку их годовалой дочери. Девочка стала вялая, не улыбалась, не играла с игрушками. Жена заподозрила неладное, стала следить за нянькой, и обнаружилось, что эта хитрая старая мисс в бутылочку с молоком всякий раз добавляет немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Сама же тем временем спокойно погружалась в чтение. Как вы думаете, что она читала? ' Жена делала интригующую паузу и сообщала: Библию. Слово ханжество она произносила с таким омерзением, словно ничего более ужасного ей в жизни не встречалось.
   С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, в лавках ее тоже плохо понимали, но в Москве она взяла манеру на людях заговаривать со Свечниковым по-английски, словно это был ими придуманный и понятный только им одним тайный язык двух любящих сердец. Он злился, нервничал и не отвечал.
   То, что осталось от жены, лежало в керамической урне, урна — в бетонной стене колумбария на Донском кладбище. Ниша была достаточно просторной, и надпись на плите высекли с тем расчетом, чтобы хватило места еще на одно имя. Гнить в земле Свечников не хотел. Очевидная неопрятность этого процесса пугала и делала бессмысленной всю прожитую жизнь. Люди его круга и возраста предпочитали огонь, пусть не живой, а бьющий из газовых горелок Донского крематория.
   — Ты когда приезжаешь? — спросила дочь.
   Он назвал день, время прибытия и номер поезда.
   — Я встречу тебя на машине, — сказала она. — Пока.
   — Пока.
   — Мне не нравится, как ты со мной прощаешься. Ну-ка поцелуй меня!
   Это у нее было от матери. В последние месяцы та знала единственный способ защититься от подступающего ужаса. Поцелуй меня! Поцелуй меня!
   — Целую, — сказал Свечников и повесил трубку.
   — Для начала, — усевшись на подоконник, заговорил Даневич, — хочу задать вам один вопрос. Знаете ли вы, что сам Заменгоф дважды выдвигал проект радикальной реформы эсперанто?
   — Ну, — ответил Свечников.
   — Так знаете или нет? А то гомаранисты это скрывают.
   — Дальше, — предложил Свечников.
   — Известно ли вам, что этот проект во многом совпадал с идеями де Бофрона?
   — Ты обещал один вопрос, а это уже второй.
   — Не второй, а вторая половина первого, — нашелся Даневич.
   — Ну. Дальше, — сказал Свечников, совместив свои предыдущие ответы на первую половину вопроса, а вторую оставив без ответа.
   Он уже предвидел, что этот вопрос имеет, по крайней мере, еще одну, третью половину, и оказался прав.
   — Так почему же, — спросил Даневич, — ваш Заменгоф не принял идо, в котором воплотились его собственные идеи?
   — Потому что эсперанто — не машина, где одну деталь можно заменить другой, технически более совершенной. Это живой организм. Допустим, тебе не нравится, что у тебя глаза разного цвета. Давай один выколем и поставим вместо него стеклянный, того же цвета, что и другой. Будешь красавчик. Согласен?
   Даневич поморщился.
   — Вы говорите словами Варанкина. Все это схоластика, дело проще. К тому времени, когда все увидели недостатки эсперанто, Заменгоф уже полностью подпал под влияние своего ближайшего окружения. Он стал марионеткой в руках этих людей. Большинство из них — евреи. Они не желали расстаться с еврейской монополией на право контролировать международный язык. А через язык — все остальное.
   — Ты сам-то разве не еврей? — спросил Свечников.
   — Именно поэтому никто не заподозрит меня в предвзятости.
   — Все? Больше ничего не хочешь сказать?
   — Хочу. Дело вот в чем… Вчера в Стефановском училище стрелял не только этот курсант. Он сидел возле прохода, а один выстрел раздался ближе к окну.
   — И кто там стоял?
   — Варанкин.
   — И он стрелял в Казарозу?
   — Нет.
   — В кого тогда?
   Наступила пауза. В раскрытое окно лезли ветви гигантской ветлы. Даневич сорвал листик, надкусил, выплюнул и лишь потом ответил:
   — В меня.
   — Чего-чего? — засмеялся Свечников.
   — Варанкин стрелял в меня, но промахнулся.
   — В тебя?
   — Да. Целился в меня, а попал в нее. Она — случайная жертва.
   Свечников покрутил пальцем у виска.
   — Дело ваше, — сказал Даневич, — можете не верить, но это правда. У него был с собой револьвер.
   — Ты его видел?
   — Нет, но не из пальца же он выстрелил. Курсант начал лупить из своей пушки, он и воспользовался случаем.
   — Стоп! Как он мог стрелять в тебя, а попасть в нее, если ты сидел сзади, а она была на сцене? Рикошетом, что ли?
   Даневич покачал головой с той ненаигранной солидностью, право на которую получает человек, смотревший в глаза смерти.
   — Когда Казароза поднялась на сцену, я подошел ближе, чтобы лучше слышать, но сесть не успел. Он выстрелил в меня, а попал в нее.
   — Погоди, погоди. Ты же сам говоришь, что прошел вперед. Как ты мог заметить, что стреляли от окна?
   — Порох видел. Он мне потом рассказал.
   — Он видел, как Варанкин достал револьвер и выстрелил?
   — Я этого не говорил. Порох видел, что стреляли откуда-то оттуда, где стоял Варанкин. А стрелять ему имело смысл только в меня.
   — Из-за того, что ты идист?
   — Ну, из-за этого он бы на такое не решился. Есть причина более веская.
   Даневич вынул из портфеля тоненькую брошюрку в бумажном переплете и положил ее на стол, со значением припечатав ладонью.
   — Это статья Заменгофа в пересказе и с комментариями Варанкина. Прислал один наш товарищ из Москвы.
   — Фамилии Варанкина здесь нет, — посмотрев, сказал Свечников.
   — Как скромный ученик великого Ла Майстро он указал ее на последней странице.
   В качестве автора на обложке указывался только Заменгоф. Ниже — название: «Основы гиллелизма».
   — Так называется религия, которую он придумал, — пояснил Даневич. — Я тут отметил самые важные места. Начните с них, для разговора нам этого хватит.
   Пока он закуривал, Свечников прочел первый отчеркнутый на полях абзац:
   Ни сионизм, ни либерализм, ни марксизм никогда не уничтожат проклятого еврейского вопроса, если не будут уничтожены основа и корень этого вопросата ложно-национальная каменная скорлупа, которая навеки обрекла нас быть мумифицированным трупным остатком жившего в отдаленной древности народа. Бот уже 2 тысячи лет она не дает нам подвергнуться естественной эволюции всех других народов, держит нас вечно между небом и землей, не давая нигде прирасти к почве, обрекая быть навеки чужим, проклинаемым, нерастворяемым и нерастворяющимся инородным телом в живом организме всех народов и стран. Есть единственный способ разбить эту скорлупу— выйти прямо на почву нейтральную, ту, на которой рано или поздно сойдутся все народы…
   — Дальше можете пропустить, — разрешил Даневич. — Смысл в том, что евреи должны объявить себя не евреями, но в то же время и не подделываться под представителей других наций. Им нужно принять новую религию — гимелизм.
   — Что это такое?
   — Что-то вроде выжимки из всех религий, названа по имени какого-то раввина Гиллеля. Он жил чуть ли еще не до Рождества Христова. Все его учение состоит из трех пунктов. Первый: миром управляет Бог. Второй: Его повеления человек слышит в голосе своей совести. Третий: сущность этих повелений в том, чтобы поступать с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой. Кто согласен признать эти три пункта, тот и есть гиллелист. Просто, как мычание.
   Поскольку, — мимоходом прочел Свечников одно из тех мест, которые ему разрешено было пропустить, — по слабости человеческой абстрактные идеи легко забываются, если они не обставлены осязательными формами, новой религии нужно придать известную внешность, т. е. создать гиллелистский Синод, учредить обряды, построить храмы.
   Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
   Роль священнослужителей в этих храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто (примеч. Варанкина).
   — Главное достоинство такой религии — абсолютная нейтральность, — заключил Даневич. — В нее можно перетащить хоть немца, хоть папуаса, безразлично.
   Стае гиллелистами, — читал тем временем Свечников, — мы, евреи, перестанем быть летучими мышами, которые сами не знают, к какому классу животных себя причислить, и поэтому всеми презираются. Гиллелизм будет простым и реальным решением еврейского вопроса, но вместе с тем он положит начало новой, светлой эре истории человечества, станет фундаментом братски объединенного человеческого рода. Созданием гиллелизма закончится великая историческая миссия еврейского народа, и он, принеся себя вжертву, навсегда исчезнет с лица земли, превратившись в зародыш объединенного человечества.
   — Гиллелисты, само собой, должны изъясняться исключительно на эсперанто, — сказал Даневич. — Поэтому Заменгоф и назвал его нейтральным языком. То, что он будто бы всего лишь вспомогательный, говорится для отвода глаз.
   Он ткнул пальцем в следующую страницу.
   — Еще вот здесь прочтите, и достаточно.
   Ни один народ не был способен в течение длительного времени стремиться к объединению человечества, — прочел Свечников. — Даже французы, увлекшись в конце 18 столетия идеями общечеловеческого братства, скоро отпали от них, а отдельные лица из разных народов, стремящиеся к общечеловеческому идеалу, слишком слабы и разобщены. Чтобы идеал этот мог быть достигнут, история взяла один народ, вырвала его из почвы, рассеяла по всем углам земного шара, заставила пройти через ужасные страдания и сказала ему: единственный выход из твоих несчастий есть та миссия, которую я тебе назначила — стать основой всечеловечества…
    Надеюсь, — усмехнулся Даневич, — теперь вы все понимаете. Гомаранизм — просто другое название гиллелизма, более удобное. Оно лучше маскирует суть этого учения. А суть в том, чтобы решить еврейский вопрос путем нивелировки всех прочих наций. Естественно, гомаранисты это скрывают.
   Он энергичным щелчком вышвырнул за окно окурок и закончил:
   — На днях я показал эту брошюру Варанкину. Он сразу догадался, что я все понял.
   — И решил тебя убить?
   — Другого выхода у него не было. Он знал, что молчать я не стану.
   — Даже если так, — усомнился Свечников, — можно было найти место поудобнее. А то ведь кругом люди.
   — Да, — признал его правоту Даневич, — но он, видимо, подумал, что другого такого случая больше не представится. В темноте никто ничего не заметит.
   — Давай-ка вот что, — подумав, сказал Свечников. — Сейчас я занят, а вечером подходите с Порохом к Стефановскому училищу. Часикам к одиннадцати.
   — Зачем?
   — Покажете мне, кто где стоял. Придете?
   — Постараемся, — кивнул Даневич.
   Возвращая ему брошюру, Свечников успел прочесть кусок еще одного, не отмеченного им абзаца:
   Основные европейские нации, т. е. англичан, французов, немцев и русских, можно сравнить со сведенными вместе четырьмя пальцами рукибольшим, безымянным, средним и мизинцем, а еврейский народ — с пятым, указательным пальцем, который отделен от прочих и простерт по направлению к всечеловечеству.
 
15
   Дома Вагин был встречен загадочно улыбающейся невесткой. Пройдя к себе в комнату, он обнаружил, что исчезло его любимое кресло. Невестка давно точила на него зуб под тем предлогом, будто в нем завелись клопы. Там, где оно стояло, сверкала под лампой чудовищная конструкция с металлическими трубками вместо подлокотников.
   В результате произошла безобразная сцена. Вагин орал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и громко, с расчетом на то, что его услышат, повторял:
   — Уеду куда глаза глядят! К чертовой матери! Не могу больше!
   Невестка плакала, приходила просить прощения. В конце концов он растрогался и, как это уже бывало, решил выяснить отношения раз и навсегда.
   Исключительно для того, чтобы, объяснившись, все простить и забыть, стал перечислять прежние обиды, она тоже ударилась в воспоминания, начала высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он будто бы никогда не выполняет. На тонкой грани примирения удержаться не удалось, невестка опять сорвалась на крик:
   — Вы с любой продавщицей будете любезничать, а на близких вам наплевать!
   В итоге все снова двинулось по накатанной колее, под рев магнитофона из Катиной комнаты. В таких случаях внучка врубала его на полную мощность.
 
   Бабушка сидела за столом пьяненькая, растрепанная. Кто-то из соседей угостил ее кумышкой. Когда Вагин ввел Свечникова в комнату, она объявила:
   — Сейчас, ребятки, я вам спою.
   Вагин поднял ее со стула, перетащил за занавеску и уложил на кровать. Оттуда она им и спела:
 
Я не мать с отцом уби-ила,
За что в каторгу пошла.
Я студента полюби-ила,
С ним политику вела.
 
   — Смотри-ка! — удивился Свечников.
   — Это революционная песня, — из-за занавески сообщила бабушка и продолжила:
 
Ой вы, пташки-канарейки,
Не летайте высоко!
Я сама про это знаю,
Нас сошлют с ним далеко. 
 
 
Нас сошлют на край Сибири,
Где могила Ермака.
На ней камушек тяжелый,
Девяносто шесть пудов.
 
 
Почему такой тяже-олый?…
 
   Она прервалась и спросила:
   — Ну? Почему такой тяжелый, знаете?
   — Нет… — вздохнул Свечников и посмотрел на Вагина. — Ты знаешь?
   Вагин процитировал из «Воздушного корабля»:
 
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
 
   — Это Лермонтов, про Наполеона, — сказал Свечников. — А тут про Ермака.
   — Разницы никакой.
   Бабушка с кровати подтвердила эту мысль:
 
Потому такой тяже-олый,
Ермак воин грозный был.
 
   — Встанет, так всем головы поотрывает. Ему что большаки, что колчаки, — прокомментировала она свой номер и затихла.
   Вадим достал припрятанную за бумагами сумочку, положил ее на стол и отошел к окну, оставив Свечникова наедине с тем, что должно было рассказать ему о Казарозе все самое важное. Ключи ко всем ее женским тайнам хранились в этом лаковом баульчике. Так, во всяком случае, считала Надя.
   Очерк «Под гнетом» был ей возвращен, взамен Вагин получил тетрадку, в которую она вписывала впечатления от прочитанных книг. Наде хотелось, чтобы он представлял себе ее духовный багаж и с учетом этого мог бы впредь направлять ее чтение.