В высших сферах не могли, разумеется, мириться с подобными признаками все возраставшей популярности Ермолова и давно искали случая скомпрометировать чем-нибудь отставного проконсула в глазах его приверженцев.
   Император Николай, будучи в Москве после польского восстания, принял Ермолова с необычайным радушием и в знак особого благоволения пригласил к обеду. Но за столом, когда разговор коснулся некоторых мятежных польских генералов и все осуждали их и ожидалось, что Ермолов тоже присоединится к этому мнению, заявив себя, таким образом, сторонником крутых мер, принимаемых царем против поляков, Алексей Петрович произнес:
   – А я думаю, господа, что они поступили как благородные граждане…
   Николай, услышав эти слова, вспыхнул и, неприлично возвысив голос, сказал:
   – Не забудь, однако ж, Алексей Петрович, что эти любезные тебе граждане вскоре станут жителями Сибири…
   – Никто их при этом, конечно, не убедит, – спокойно ответил Ермолов, – что милосердием государя они не будут возвращены оттуда…
   Николай был обезоружен. И, переведя разговор на другую тему, несколько раз намекнул, что был бы рад видеть вновь Ермолова на службе. Алексей Петрович промолчал.
   А через некоторое время Ермолова посетил военный министр граф Чернышев и от имени царя в самом почтительном тоне предложил занять место председателя в генерал-аудиториате.
   Ермолов быстро раскусил, в чем дело. Генерал-аудиториат утверждал приговоры судов над военнослужащими. Ермолов решительно предложение отверг:
   – Передайте государю, что единственным для меня утешением была привязанность войска, я не приму должности, которая бы возлагала на меня обязанности палача…102
   Рассказывал Алексей Петрович о царских происках и многом другом брату Денису так занимательно, что тот однажды посоветовал:
   – Вам бы, право, следовало записывать рассказы ваши.
   – А зачем? Кто же их публиковать осмелится?
   – Так-то оно так, да ведь надо же и в нетленном виде что-нибудь для будущего сохранить…
   – Ну, в этом я вполне на тебя полагаюсь, – с обычной усмешкой отозвался Ермолов. – Ты, я знаю, давно всякие, цензурой не допускаемые, любопытные истории в заветные тетради записываешь, думаю, и для моих рассказов местечко там найдешь!
   – С вашего позволения, почтеннейший брат, – вставил Денис Васильевич, – и, признаюсь, с большим удовольствием!
   Заветные тетради, о которых упомянул Ермолов, существовали на самом деле. Они находились под ключом, тщательно от всех оберегались. Вписывались туда в форме набросков, заметок или анекдотов такие случаи и происшествия, в которых с резкой беспощадностью обличались царственные особы и высшее начальство. Меткие и острые авторские характеристики дорисовывали неприглядные портреты.
   Император Александр представлялся как «Агамемнон новейших времен, коего подозрительный и завистливый характер немало всем известен». Цесаревич Константин Павлович, ненавидевший, «подобно младшим братьям своим, умственных занятий», выглядел как полное ничтожество, трус и дурак. Император Николай, по его описанию, имел «мрачный характер и был большей частью крайне злопамятен», он «вовсе не сочувствовал людям способным и бескорыстным», всегда был готов на подлый обман, а к тому же этот «змей», коему некоторые приписывали мужество, совершенно был лишен его. Со слов своего друга Денис Васильевич записал, что 14 декабря 1825 года у Николая все время «душа была в пятках». А летом 1831 года, когда на Сенной площади в Петербурге произошло народное возмущение, царь укрылся в Петергофе и, дрожа от страха, «прислушивался, не раздаются ли выстрелы со стороны Петербурга», вместо того чтоб быть в столице, как «поступил бы всякий мало-мальски мужественный человек». Он прибыл в Петербург «лишь на второй день, когда уже все начинало успокаиваться». Явно осуждается в записках поведение Николая накануне казни главнейших заговорщиков 14 декабря и жестокое отношение к сосланным декабристам; царь даже «не изъявил согласия на просьбу графини Канкриной, ходатайствовавшей об отправлении в Сибирь лекаря для пользования сосланного больного брата ее Артамона Муравьева».
   Денис Васильевич знал, какой опасности он подвергается, делая подобные записки, и все же не оставлял их, а для этого, может быть, требовалась не меньшая отважность, чем в самых смелых партизанских налетах.
   Необходимо кстати сказать, что в военных сочинениях Дениса Давыдова, которые к тому времени лишь частично были опубликованы, а в большинстве находились в рукописях, описываются очень многие военные деятели. Такие выдающиеся из них, как Суворов, Кутузов, Багратион, Кульнев, Раевский, обрисовываются полнокровно, кистью влюбленного в них вдохновенного художника. Бездарных же ревнителей шагистики, особенно тех, которые еще здравствовали, автор изображал с помощью сатирической характеристики. Он перед ними галантно расшаркивается, как бы смягчая удар тут же спущенной ядовитой стрелы сарказма.
   Так, например, он пишет:
   «Генерал Беннигсен был известен блистательными кабинетными способностями, редким бескорыстием и вполне геройскою неустрашимостью», а через несколько строк добавляет, что «он был одарен малою предприимчивостью, доходившей в нем иногда до чрезмерной робости», а к тому же «был подвержен падучей болезни, которая проявлялась в то время, когда ему следовало бы наиболее обнаружить умственные способности и деятельность».
   «Генерал Эссен… в своем кабинете простирал свою распорядительность до самой изящной аккуратности. Эссен не был лишен замечательного ума и решительности, но правила, которыми он руководствовался, были иногда более пагубны для своих, чем вредны для противника».
   «Генерал Седморацкий… обнаруживал большое хладнокровие при встрече с неприятелем, которого он еще никогда не видывал».
   «Князь Дмитрий Владимирович Голицын есть в полном смысле благородный и доблестный русский вельможа», а в конце того же абзаца сообщает, что этот русский вельможа, став московским губернатором, «весьма мало знакомый с русским языком, принимая городские сословия, держит часто речи, написанные на полурусском и говоренные им на четверть-русском наречии».
   Алексей Петрович Ермолов, которому прочитывались все рукописи, помогал не только полезными сведениями, но и в некоторой степени способствовал своими обычно язвительными замечаниями созданию оригинального и порой замысловатого стиля давыдовской прозы.

VI

   Племянница пензенского губернатора Панчулидзева, бойкая, умная, веселая и пикантная брюнетка Мария Львовна Рославлева, была задушевной подругой Евгении Золотаревой. Заметив, что с некоторых пор Евгения как будто загрустила и стала избегать общественных увеселений, Мария Львовна вызвала подругу на откровенное объяснение. И Евгения в конце концов со слезами на глазах призналась:
   – J'aime un homme marie!..XXII Ты знаешь, о ком я говорю…
   Рославлева посмотрела на нее почти с испугом и воскликнула:
   – О, c'esttres malheureux!XXIII Я не спрашиваю о его чувствах, они написаны на его лице, но ведь у него большая семья… Я не представляю… Вы говорили о возможности развода?
   Евгения отрицательно покачала головой. Рославлева удивленно развела руками:
   – В таком случае прости, ma chere, я отказываюсь тебя понимать… Чтобы ты, всегда такая серьезная, умная, и вдруг… Какое невероятное легкомыслие! – И, немного помолчав, как бы рассуждая с собою, сказала: – А интересно знать, что же думает делать он?
   – Поверь, Мари, ему не легче, чем мне, – прошептала Евгения.
   – Я не об этом… Он тебе пишет?
   – Да. Я получила из Москвы два письма. Страстный язык, каким он выражается…
   Рославлева с досадливой гримаской на лице остановила подругу:
   – Сееа пе peut pas tirer a consequence!XXIV Он поэт, ma chere, я не сомневаюсь ни в страстности, ни в красоте его выражений… Но тебе, надеюсь, ясно, что он должен или оставить тебя в покое, или найти способ узаконить ваши отношения? В этом смысле я и спрашиваю… Каковы его дальнейшие намерения?
   Евгения опустила голову и вздохнула:
   – Не знаю… Он об этом не пишет…
   – И тебя это не волнует?
   – Ну, что ты говоришь! – произнесла Евгения приглушенным и чуть обиженным голосом. – Я непрестанно об этом думаю и думаю и не вижу впереди ничего хорошего… и терзаюсь… И в конце концов сама не понимаю, что со мною творится!
   – А он знает о твоих переживаниях? Ты ему написала об этом?
   – Нет, как можно! Я не хочу, чтоб он знал… И мне вообще трудно переписываться с ним, трудно отвечать, я ощущаю все время страшную неловкость…
   Рославлева внимательно посмотрела на нее и неожиданно улыбнулась:
   – Ты не обидишься, милая Эжени, если я выскажу одно предположение?
   – Какое же?
   – В твоем чувстве к нему, мне кажется, больше жалости, сострадания, чем любви…
   Щеки Евгении зарумянились, она хотела что-то возразить. Рославлева приложила к ее губам свою руку, мягко продолжала:
   – Подожди, подожди! Сначала разберемся… Денис Васильевич очень милый, остроумный, тебе приятно с ним, тебе нравятся его стихи, его поклонение… Все это так. Но скажи, пожалуйста, кого и когда затрудняла переписка с возлюбленным? Пушкинская Татьяна, полюбив Евгения, решается даже писать ему первой… Да и переживания твои, прости меня, не создают впечатления об истинной любви и страсти! Ты приняла за любовь, милая Эжени, близкое к ней чувство, но это еще не любовь…
   Евгения, охватив руками голову, сидела молча. Она лишь явственно различала в своем отношении к Денису Васильевичу какие-то изменения. Тогда, летом, ее словно опьянила его пламенная страсть, и в те бездумные, чудные, счастливые дни она и засыпала и просыпалась с мыслями о нем, и он был для нее самым дорогим человеком на земле. А потом, после первых осенних размолвок, она стала все чаще думать о нем с той подсознательной критической оценкой, которая знаменует обычно начало разочарования. Впрочем, этого процесса Евгения не могла еще точно определить, ибо слишком памятны были дурманные летние вечера и не остыл на губах жар его поцелуев, а потому мучительное свое состояние она готова была считать следствием каких-то иных, непонятных ей причин.
   Слова подруги вызывали невольный протест, согласиться с ними Евгения не хотела, а вместе с тем и доводы для возражения не находились. Она только тихо спросила:
   – И как же, по-твоему, мне следует поступить?
   – Проверь себя, милочка, – ответила Рославлева, – и если увидишь, что я немножко права…
   – Расстаться?
   – Может быть… Это, во всяком случае, от тебя будет зависеть, и это не худший исход вашего романа.
   – Нет! – взволнованно отозвалась Евгения. – Нет, этого я не смогу сделать. Он сам летом говорил о том, а я не захотела, а сейчас сяду и напишу, что не люблю его, что напрасно его завлекала и чтоб он забыл обо мне…
   На глазах Евгении опять заблестели слезы. Рославлева поспешила успокоить:
   – Зачем же такие крайности, милая Эжени? Ты вполне можешь сохранить знакомство и дружбу с ним…
   – Нет, я знаю его лучше, чем ты… Ему нужна моя любовь, а не дружба!
   – Не забудь, однако, что он, несомненно, сам тоже ищет выхода из тяжелого положения и если не имеет в виду ничего иного, то, возможно, будет теперь настолько благоразумен, что предпочтет дружеские отношения полному разрыву… Ты попробуй осторожно намекнуть в письме на это!
   Евгения попробовала, и, как известно, ее предложение о дружбе было Денисом Васильевичем отвергнуто самым решительным образом.
   Что же Евгении оставалось делать? «Любовь подобна жизни, которая, раз утраченная, не возвращается более», – эта фраза из его письма сжимала грудь. Он догадывался, что наступила пора охлаждения, догадывался и страдал! Евгения не могла быть жестокой. Она смешала правду и неправду, ответив, что никакого обмана с ее стороны не было и относится она к нему по-прежнему.
   Дни шли. Весна сменила зиму. Письма из Москвы приходили прелестные, и она читала их с удовольствием, а слова признания, высказанные в них, почти не трогали. Евгения убеждалась, что любви в сердце ее было, пожалуй, меньше, чем жалости. Но от этого было не легче, а тяжелей. Сознание, что она, не разобравшись как следует в себе, уверила его в своей любви и увлекла, и все поведение ее явилось, таким образом, причиной его нравственных мук, породило у Евгении чувство виновности перед ним, и это чувство все обострялось по мере того, как все ощутительней становилось охлаждение к нему. Испытывая угрызения совести, Евгения старалась, как могла, загладить свою виновность и отвечала на его письма хотя сдержанно, но неизменно тепло и ласково. Вот источник, питавший угасавшие надежды Дениса Васильевича!
   К концу мая он снова приехал в Пензу. Евгения встретила его приветливо, была мила и нежна, сделала все, чтоб он не заметил начавшегося охлаждения. «Прием, который вы тогда мне оказали, наполнил меня вновь счастьем и восторгом», – писал он ей позднее. Однако заблуждение не могло продолжаться вечно.
   Губернатор Панчулидзев сочетал в себе жестокость царского сатрапа с любовью к музыке, держал большой оркестр, составленный из крепостных, и часто давал у себя концерты для избранной публики. Будучи однажды на таком концерте, Денис Васильевич заметил, как в антракте Евгения и Рославлева, с которой давно был знаком, уединились в гостиной с каким-то неизвестным молодым человеком и ведут с ним оживленный, видимо интересный обеим, разговор.
   Денис Васильевич почувствовал легкий укол ревности. Он стоял в дверях с губернатором и, когда наконец девицы под руку с неизвестным вышли из гостиной, спросил Панчулидзева как бы между прочим:
   – А кто таков молодец, фланирующий с вашей племянницей, любезный Александр Алексеевич? Я, кажется, впервые его вижу…
   Панчулидзев повел длинным носом в указанную сторону и, слегка поморщась, пояснил:
   – Служащий моей канцелярии. Выслан сюда недавно из Москвы под строгий надзор за пагубное свободомыслие и пение пасквильных песен… Признаюсь, не понимаю: старинного дворянского рода, прекрасно воспитанный, богатый молодой человек – и вдруг этакая непозволительность!
   – А позвольте полюбопытствовать об имени и фамилии?
   – Огарев, Николай Платонович.
   Антракт кончился. Беседа с губернатором прервалась. Но после концерта Евгения и Рославлева своего кавалера Денису Васильевичу представили.
   Огарев был роста выше среднего, широк в плечах, с неправильными, но приятными чертами лица и густыми, вьющимися каштановыми волосами. Большие, серые, задумчивые глаза и добрая улыбка свидетельствовали о мягком и податливом характере. Денису Васильевичу он понравился. Чем-то неприметно Огарев напоминал брата Базиля, и не столько некоторым сходством внешних черт, сколько добровольным избранием опасной жизненной дороги. Базиль тоже был хорошо образован, богат, красив и, вместо того чтоб полно пользоваться этими щедрыми дарами жизни, предпочел заниматься политикой… И вот теперь расплачивается каторгой!
   Денис Васильевич, как и прежде, а может быть, и больше, чем прежде, считал революционные замыслы химерами, но бескорыстное служение идее, пусть даже, по его мнению, ошибочной, внушало всегда уважение. И он, пожав руку Огарева, обменялся с ним несколькими фразами вполне доброжелательно.
   Однако, провожая домой Евгению, не удержался от ревнивых намеков:
   – О чем же вы, если не секрет, с Николаем Платоновичем столь любезно и приятно беседовали?
   – Он занимательно говорил о своих наблюдениях, сделанных в губернаторской канцелярии, – ответила она, – а мы с Мари не во всем соглашались и спорили, хотя с Николаем Платоновичем спорить не так легко… Он собеседник очень интересный и умный!
   Денис Васильевич саркастически усмехнулся:
   – Еще бы! Я заметил это уже по вашим красноречивым взорам, обращенным к нему…
   Евгения весело рассмеялась и сказала по-французски:
   – Не ревнуйте! Огарев безумно влюблен в Мари, и она мне созналась, что ответила взаимностью…
   Вот оно что! Он сразу почувствовал душевное облегчение, и ему захотелось сказать что-нибудь необыкновенно хорошее про Мари и Огарева, но он не успел этого сделать. Евгения заметила:
   – И они стоят друг друга, не правда ли? Прекрасная пара! Я все время смотрю на них и радуюсь!
   Последняя фраза произнесена была с оттенком невольной легкой зависти, и это от него не ускользнуло и больно задело, опять изменив настроение.
   – Чему же радоваться? – сказал он сумрачно. – Огарев, я слышал, оказался в Пензе не совсем по доброй воле, и родные Мари вряд ли одобрят ее выбор.
   – О, вы не знаете Мари! – воскликнула Евгения. – Полюбив, она способна переступить через многое, чтоб сохранить свое счастье!
   Говоря это, Евгения, вероятно, никакого умысла не имела, а Денис Васильевич, настороженно прислушиваясь к ее словам, воспринял их теперь как горький упрек себе. И, сознавая, что, в сущности, она права, высказывая в той или иной форме недовольство положением, в какое он ее поставил, вздохнув, промолвил:
   – Счастье! Есть много способов завоевать его и ни одного верного, чтоб сохранить!
   Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и ничего не сказала. Он, простившись с нею, ушел в самом тягостном настроении.
   И с того вечера, многое передумав и взвесив, начал сомневаться в том, что Евгения продолжает по-прежнему любить его, и, следя за каждым ее поступком и словом, все более убеждался в том. Она под разными предлогами избегала оставаться с ним наедине, и приманка милых слов не скрывала от него признаков сердечного холодка.
   Пожив в Пензе месяц, он уезжал после ярмарки домой. И хотя они условились встретиться вновь осенью и она говорила, что будет с радостью ждать его, от сомнений и тоски он не отделался. Переданное ей в последнюю минуту стихотворение выражало как нельзя лучше его душевное состояние:
 
Жестокий друг, за что мученье?
Зачем приманка милых слов?
Зачем в глазам твоих любовь,
А в сердце гнев и нетерпенье?
Но будь покойна только ты,
А я на горе обреченный,
Я оставляю все мечты
Моей души развороженной…
И этот край очарованья,
Где столько был судьбой гоним,
Где я любил, не быв любим,
Где я страдал без состраданья,
Где так жестоко испытал
Неверность клятв и обещаний, —
И где никто не понимал
Моей души глухих рыданий!
 
   Софья Николаевна Давыдова давно подозревала, что пензенские поездки мужа вызваны не столько его желанием отдохнуть у старого сослуживца и побродить с ружьем в привольных охотничьих местах, сколько какой-то возникшей там любовной интригой.
   Он над ее подозрениями посмеивался, сознаваясь лишь в том, что «бросил на бумагу несколько стихотворных строк в честь племянниц Бекетова». Следуя примеру Вяземского, он даже прочитал жене наименее интимные стихи, уверяя при этом, что выражение любовных восторгов в поэтических произведениях является не чем иным, как обычной условностью.
   Софья Николаевна сделала вид, что поверила. Но последняя поездка Дениса в Пензу, вернее – возвращение оттуда в расстроенном состоянии, чего скрыть никак не удалось, окончательно убедили ее в своей правоте, и она молча, с присущей твердостью решила действовать. Замысла своего она ничем не выдала, а когда в конце лета он опять стал собираться в Пензу, заявила, что ей необходимо там кое-что купить и она едет с ним. Ему ничего не оставалось, как согласиться, ибо отговоры могли сразу разоблачить его.
   В Пензе остановились они в гостинице, и Софья Николаевна под предлогом, что одной удобней делать покупки, отпустила мужа на три дня в Бекетовку повидаться с Митенькой. Возвратясь, он застал жену за сборами к обратному отъезду. Удивился:
   – Что такое? Уже домой?
   Она обожгла его недобрым взглядом холодных глаз, сказала кратко:
   – Лошади сейчас будут поданы…
   Он быстро сообразил, что кто-то успел, вероятно, насплетничать про него, и, стараясь казаться равнодушным, проговорил:
   – Как тебе угодно, Сонечка, хотя мне хотелось бы побывать с тобой у Бекетовых, там тебя ждут…
   Она, сдерживая клокотавшее в груди негодование, резко оборвала:
   – Там ждут тебя, а не меня! Мне все известно про твое распутство! Эта Золотарева твоя пассия! Весь город знает! Молчи, не смей возражать!
   Возражать было бесполезно, он отлично понимал. И, закурив трубку, слушал гневные упреки жены молча. Всего она не знала – это выяснялось все более из ее слов и отчасти успокаивало.
   Она заключила жестоко и без слез:
   – Я не принуждаю тебя ехать со мною, можешь оставаться со своей пассией и никогда не возвращаться. Жалеть не буду, проживу сама с детьми отлично, не беспокойся!
   Он опустил голову/ Если б эти слова были сказаны год назад! О, тогда его отношения с Евгенией могли бы сложиться совсем иначе. А теперь? Он только что виделся с нею в Бекетовке; она была, как всегда, хороша и ласкова с ним, а все же признаки начавшегося охлаждения неумолимо напоминали о себе. Что же делать ему с полученной свободой? Поздно, поздно!
   Он ответил жене с ледяным спокойствием:
   – Ты раздражена сплетнями и не отдаешь себе отчета в словах, поэтому я молчу. Пройдет твоя дурь – поговорим! Едем!
* * *
   Оправдаться перед женой Денис Васильевич сумел. Сентиментальное и поэтическое увлечение, ничего больше! Примирение так или иначе состоялось. И он опять погрузился дома в литературные дела.
   Последняя его работа, печатавшаяся в «Библиотеке для чтения», статья «Воспоминания о сражении при Прейсиш-Эйлау», заслужила похвалу всех, кто ее читал, да и сам он чувствовал, как в этой статье оригинальный его слог придавал живость описанным военным событиям. С творческим увлечением писалась им статья «Взятие Дрездена» и небольшой, приправленный юмором очерк «О том, как я, будучи штабс-ротмистром, хотел разбить Наполеона». Во всяком случае, теперь он ясней, чем прежде, сознавал художественные достоинства своей прозы и поэтому отделывал статьи с особой тщательностью103.
   И, конечно, по-прежнему не мало времени отнимала переписка с друзьями. Порадовал Языков, посвятивший ему стихи, в которых были такие выразительные строки о двенадцатом годе:
 
Где же вы, незваны гости?
Серебристый русский снег
Покрывает ваши кости,
Ваш погибельный побег!
Долго, знать, запировались
Вы в московских теремах!
Как бежали, как сражались —
Так вы пали и остались
На холодных пустырях.
Знайте крепость нашей силы.
Вы зачем сюда пришли?
Иль не стало на могилы
Вам отеческой земли?! —
Много в этот год кровавый,
В эту смертную борьбу,
У врагов ты отнял славы,
Ты – боец чернокудрявый,
С белым локоном на лбу!
 
   Благодаря Языкова за поэтический подарок, Денис Васильевич писал:
   «Можете ли вы думать, чтобы я воспротивился напечатанию оного? Кто противится бессмертию? А вы меня к нему несете, как в поднебесную орел голубя, – мощно и торжественно. Что за стихи, что за прелесть… Вы меня так этими стихами расшевелили, что я было принялся писать вам стихами же, измарал около дести бумаги и стал в пень от совести платить медью за золото»104.
   Но работа работой, а жестокие слова, жены, сказанные в Пензе, не забывались, настраивая при размышлении на мрачный лад.
   Ревность жены была естественна, форма проявления ревности – более чем странна. Ни единой слезинки и никакого подобия чувства! И тоном таким говорила, словно рассчитывала провинившегося приказчика. «Жалеть не буду, проживу сама с детьми отлично». Это не простая фраза, сорвавшаяся с языка в запальчивости, он не раз слышал уже нечто похожее во время прежних домашних ссор. Имение принадлежало не ему, а жене. Золотой поток пшеницы надежней, чем литературные бредни! Она как бы намекала, что семья содержится на доход с ее имения, а следовательно, он не должен забывать о своей второстепенной роли в доме. И этот ощущаемый им оскорбительный намек, действуя на самолюбие, пробуждал глубокое раздражение против жены, против ее спокойной деловитости и помещичьей деятельности, против того жестокосердия, которое – он в этом не раз убеждался – было заложено в ее характере.
   Вспомнился такой случай. Прошлый год выдался неурожайный. В ближнем селе Дворянская Терешка, где жила целая колония мелкопоместных дворян и среди них отставной гусарский майор Карл Антонович Копиш, приятель Давыдова, крестьянские посевы совершенно погибли, и настал голод. Тогда Копиш решил кормить своих крестьян, выдавая им ежемесячно хлеб из собственного амбара и не ожидая никакой беды за свой благородный поступок.