Мастер тотчас же зарисовал увиденное и подробно записал свой сон. Зачем? Он никогда раньше этого не делал. Может быть, для того, чтобы отразить те «страхи», которые одолевали его после того, как он услышал, что 5 мая 1525 года скончался Фридрих Мудрый. Дюрер почему-то верил, что только курфюрст может принести Германии успокоение. Теперь и на это надежды не было.
   В ночь на 14 мая 1525 года войска гессенского ландграфа Филиппа вышли к стенам Франкенхаузена, оплота восставших крестьян. Утром того же дня они с ходу атаковали повстанческие отряды Мюнцера, но были отбиты. Рассказывали, что после победы крестьян на небе вспыхнула радуга — символ восставших. Бог был явно на их стороне, и они полностью положились на него. Повстанцы ликовали, а тем временем ландграф завершил окружение их лагеря, умело расставил орудия. Во второй половине дня на укрепления Мюнцера обрушился шквал огня. Ядра сметали все — повозки и людей, словно гигантский плуг, перепахали вокруг всю землю. Потом войска Филиппа снова перешли в атаку, безжалостно уничтожая оставшихся в живых. Восставшие дрогнули и в панике побежали к лесу, сулившему спасение. Ландграф предвидел и это. Там их встретил рейтарский заслон. Тогда крестьяне повернули к городу. Но лишь немногие достигли Франкенхаузена. Мюнцер был среди них. Спасения не было и за городскими стенами. Какой-то ландскнехт опознал его и, польстившись на обещанные сто гульденов награды, выдал врагам… Это произошло 15 мая 1525 года.
   Двенадцать дней пытали Мюнцера, требуя подписать документ, в котором он отрекся бы от своих взглядов, объявив их ложными и еретическими. 27 мая Мюнцер был доставлен в Мюльхаузен, где его обезглавили. Голову, надетую на шест, выставили на городской стене для устрашения непокорных. А как же отречение? В Нюрнберге говорили разное. Одни утверждали, что Мюнцер отказался от своих «заблуждений», и даже читали какую-то полученную из Мюльхаузена бумагу. Другие — и таких было большинство — в отречение не верили. У них были самые точные сведения о том, что перед тем, как положить голову на плаху, Мюнцер призвал продолжать начатую войну, силой оружия восстановить божью правду.
   Крестьянская война, однако, была уже обречена на поражение. Одна за другой вырастали в Германии виселицы. Безжалостно валили столетние дубы, чтобы превратить их в плахи. Победа, будто хмель, ударила в головы тех, кто еще совсем недавно дрожал за жизнь, имущество и власть. Окровавленными руками поднимали они кубки за свою нелегкую победу.
   Милосердия не было. И Лютер говорил уже не языком библейских пророков, а языком князей и ландскнехтов; он не хотел ничего знать о милосердии по отношению к крестьянам.
   Заплечных дел мастера богатели. Сохранился для истории счет палача маркграфа Казимира Бранденбургского.
   «Мастер Августин, палач маркграфа, заверяет, что в течение этого похода он обезглавил общим числом 80 человек, а именно: 1 в Нейенхофе, 1 в Эрльбахе, 10 в Испсхейме, 3 в Ансбахе, 6 в Лейтерсхаузене, 9 в Китцингене, 2 в Хехштадте, 18 в Нейштадте-на-Айше, 25 в Ротенбурге-на-Таубере, среди которых двое были подданными Людвига фон Гуттена, 4 в Крайльсхейме, 1 в Фейхтвангене — итого 80 человек. 7-ми в Лейтерсхаузене были отрублены пальцы, 62-м в Китцингене были выколоты глаза» и т. д. Палачу согласно его прошению было обещано платить за каждого обезглавленного по гульдену и за каждого, кому он отрубит пальцы или выколет глаза, по полгульдена. Вот последние строки этого страшного документа:
   «80, кому была отсечена голова, 69, кому были отсечены пальцы или выколоты глаза 114,5 гульдена.
   Из этой суммы следует вычесть:
   Полученные от ротенбуржцев… 10 гульденов.
   Полученные от Людвига фон Гуттена… 2 гульдена.
   Причитается..-. 102,5 гульдена.
   К этому следует прибавить жалованье за 2 месяца по 8 гульденов в месяц.
   Итого: 118,5 гульдена.
   Сие собственноручно заверил Августин-палач, прозванный в Китцингене «мастером Аве».
 
 
   Жестокость… Снова жестокость! Сейчас бы Дюрер не написал того панегирика Лютеру, который создал, узнав о его мнимой смерти. Ко всему прочему, к мастеру в Нюрнберг уже приходили посланцы ландграфа Филиппа с заказом на памятник, который бы прославил в веках «великую викторию». Мастер им отказал — он никогда не создавал памятников и в этом деле неискусен.
   Посланцы ушли ни с чем. После их ухода мастер послал слугу к типографу, печатающему его книгу об измерениях, и попросил его приостановить работу, ибо он собирается внести дополнение. Этим дополнением был проект памятника «великой виктории».
   Пусть возьмут две квадратных плиты разных размеров, водрузят их одну на другую, расположат на выступах первой плиты, оставшихся свободными, связанных коров, овец, свиней и прочую живность. По углам второй плиты пусть поставят корзины с сыром, маслом, яйцами, луком и другими овощами. Потом… Что же потом?.. На следующую плиту следует водрузить еще ларь для овса, на него опрокинуть котел для варки сыра, на него сырную форму, накрытую тарелкой, а сверху кадку для масла. Выше! Выше! Ведь памятник должен быть достоин великой победы. Сверху еще кувшин для молока, в него вставлены навозные вилы с прикрепленными к ним другими орудиями — цепами, мотыгами, на них клетка для кур с опрокинутым горшком для сала сверху… Вот теперь, кажется, достаточно высоко. Теперь все следует увенчать фигуркой согбенного крестьянина, которому предательски вонзили меч в спину. Дюрер старательно проставил все размеры согласно правилам, им разработанным.
   Когда книга вышла в свет, власти, естественно, обратили внимание на помещенный в ней проект памятника. Но что Дюрер хотел сказать им? Кого высмеивал — победителей или побежденных? В тексте мастер избежал каких-либо пояснений. Для властей было удобнее считать, что это всего-навсего насмешка над крестьянином, дерзнувшим поднять руку на своих повелителей.
   Дюрер не опровергал и не подтверждал этого мнения. Он молчал. Он писал своих «Апостолов».

ГЛАВА XI,

   в которой рассказывается, как Дюрер создал «Четырех апостолов», как написал он книгу о живописи, создав попутно трактат об укреплении городов, и как, совершив все это, великий мастер умер.
 
   Да, Дюрер теперь бы не написал о Лютере таких проникновенных строк, как во время своего путешествия в Нидерланды. Просто не смог бы. Мечта о том, что Лютерово учение объединит немецкую нацию и все народы, ушла безвозвратно. Пиркгеймер был прав, говоря, что речь идет о смене одних фанатиков другими. Его пророчество подтвердилось. Сторонники Лютера в Нюрнберге теперь требовали от горожан такого же почитания своего учителя, какое раньше оказывалось папам. Лютер занимал место низвергнутых святых. Распространяли в городе гравюру некоего Вольфганга Штубера, на которой доктор Мартин был изображен за переводом Библии. Все детали, весь фон неизвестный Дюреру гравер перерисовал с его «Иеронима в келье», только вместо святого за столом сидел реформатор.
   Все реже стал встречаться мастер с прежними друзьями-лютеранами, и это вызывало у них беспокойство. Шпенглер видел здесь козни Пиркгеймера и уже неоднократно пытался выяснить у Дюрера причины его недовольства. Разве он пострадал от Реформации? Или, может быть, жестокость, против которой он восстает, обрушилась на его близких и знакомых? Ведь нет же! Власти уважали его ходатайство. Иероним Андре отпущен на свободу, Зебальду Бегаму разрешено возвратиться в Нюрнберг. Чем же он недоволен? Хорошо, пусть алтари в церквах не пользуются защитой городских властей. Да много ли их им написано? В них видел основную задачу своего творчества? Сейчас он пишет алтарь.
   Дело ведь можно повернуть так, что его апостолы будут созданы во имя прославления тех, кто с риском для жизни обновил веру, кто донес до верующих истинное божье слово. Дюрер не спорил, но и не соглашался. Он молчал. И его молчание выводило Шпенглера из себя. Человек, проголосовавший в Большом совете за введение нового вероучения, предпочитает не выступать в его защиту! Это было непонятно. С беспокойством и ревностью наблюдал Лазарус, как Дюрер снова сближается с Пиркгеймером. Настроения Вилибальда ни для кого в городе не были секретом. Поэтому вновь возрождающаяся дружба Дюрера и Пиркгеймера вызывала у Шпенглера опасение, что Альбрехт отшатнется от сторонников Лютера, как это уже сделали другие. А Шпенглеру нужны были союзники. И теперь больше, чем когда-либо.
   Усмирение крестьян усилило противников Лютера в Нюрнберге. Поборники старой веры вновь подняли головы. Сначала шепотом, потом во всеуслышание заговорили в городе о том, что поспешили в Нюрнберге с введением лютеранства, незачем было порывать с Римом. И хотя все больше распространялись слухи о каких-то распрях между Карлом V и папой, разговоры эти не утихали, заставляя Лютеровых сторонников опасаться за свое будущее. Снова наступало такое же равновесие сил, как и до крестьянской войны, и еще не было ясно, кто одержит верх в новой схватке. Не вернется ли Нюрнберг к прежней вере? Такое казалось вполне возможным. Плохо тогда придется Дюреру, прослывшему ревностным сторонником Шпенглера, покровителем смутьянов! Пиркгеймер не менее настойчиво, чем Лазарус, советовал заявить о своей лояльности только другому крылу. Худо быть между двух огней!
   Католики вновь поставили вопрос о монастырях, чтобы прощупать позиции противника. Не ослабли ли они? Лютеране вызвали в город Филиппа Меланхтона, одного из лучших проповедников нового вероучения. Ждали от него совета, как действовать дальше. Не знал Шпенглер, что, кроме него, направил такое же приглашение и Пиркгеймер, намереваясь уговорить Филиппа выступить в защиту монастырей. После решения совета многие из них были закрыты, а для тех, которые еще оставались, насильно вводили новые уставы и назначали новых исповедников из числа Лютеровых сторонников. Но все это были полумеры. Вынашивали Шпенглер и Осиандер планы навсегда прихлопнуть рассадники папской заразы. Вот почему серьезно опасался Вилибальд за жизнь своих дочерей и сестер.
   В письме к Меланхтоиу писал Пиркгеймер: ему самому от просветителя ничего не нужно — вопиет он о защите для монастыря святой Клары. Там находятся сейчас две его сестры и две дочери. Жизнь их превратилась в сплошной ад: духовников к ним не допускают, весь пост монахини не смогли исповедоваться. Приходит же назначенный советом пастырь — в большинстве случаев Осиандер, — который свои проповеди, как правило, кончает угрозой, что не останется от монастыря камня на камне, если его обитательницы не перейдут в новую веру. Все эти пастыри поносят папу и императора, называя их тиранами, дьяволами и антихристами. Они же подбивают горожанок, ненавидящих монахинь, идти громить монастырь.
   Меланхтон прибыл в Нюрнберг в ноябре. Остановился в доме Пиркгеймера, который незадолго до этого стал советником императора Карла V. Власти поворчали: мог бы Филипп выбрать и лучшее пристанище, но не решились предписывать «просветителю Германии», что ему надлежит делать. Выступление Меланхтона в совете многих разочаровало. Сводилось оно к тому, что нельзя силой разгонять монахинь, нельзя заставлять родителей забирать своих детей из монастырей. Переглядывались собравшиеся: вон откуда ветер подул — из дома у Главного рынка! Под влиянием Меланхтона разрешили они монахиням пребывать в своих прежних монастырях, но запретили им принимать новых послушниц. Обрекались тем самым монастыри на естественное вымирание. Как и всякая уступка, это решение подняло дух противников Лютера: сдали одну позицию — сдадут и другие. В городе пошли разные толки о возможности нового погрома.
   Вот почему пребывал Дюрер в состоянии самой черной меланхолии, когда явился к нему в дом Меланхтон вместе со Шпенглером, чтобы по просьбе Лазаруса укрепить мастера в вопросах веры. Ко всему прочему, Дюрер был простужен и не мог работать. На столе и под столом валялись разорванные листы бумаги. Встреча была прохладной. Художник кутался в драный халат и подчеркнуто молчал. Глубоко запавшие воспаленные глаза смотрели настороженно. Лицо, изборожденное глубокими морщинами, нахмурено, недовольно. Сгорбившись, сидел хозяин напротив гостей и нехотя цедил сквозь зубы односложные ответы на все вопросы.
   Дюрер все твердил о какой-то спешной работе, которую необходимо выполнить сегодня же во что бы то ни стало. Косился Меланхтон на стол — узнавал человека, над портретом которого бился мастер, — Эразм Роттердамский. Заказчик торопит, доложил Дюрер, а он ни на шаг не может продвинуться вперед, ибо устал и вынужден то и дело отрываться. Однако Эразм никоим образом не подгонял его — всего только раз в письмах к Ниркгеймеру просил напомнить Дюреру о данном в Нидерландах обещании. Но это было давно — года два или три назад. Дюрер отказался от своего замысла, когда услышал о публичном отречении Эразма от Лютера и, как поговаривали в Нюрнберге, о его переходе на сторону панства. Что побудило его вернуться к гравюре — даже сам он вряд ли мог объяснить.
   Чтобы не дать воцариться молчанию, заговорил Меланхтон об Эразме. Сказал, что порицает его за непонимание нового вероучения и значения подвига Лютера. А можно ли строго судить философа за это? Задал такой вопрос Меланхтон и сам же на него ответил: и Эразм ведь всего-навсего человек, а потому ему свойственна слабость человеческого разума, бессильного постигнуть высшее. В этой связи вспомнил Филипп, что признавался ему сам Лютер: с университетских лет стремился познать истину, но чем глубже погружался в богословские трактаты, тем больше понимал бессилие людей в полной мере постигнуть «божественное откровение». Любой человек, сколь умен он ни был, — это только «слепая кляча», которую ведет господь.
   «Слепая кляча», — будто эхо повторил Дюрер, и его лицо приняло страдальческое выражение.
   Меланхтон продолжал: взять хотя бы Томаса Мюнцера: так, как он, мало кто знал Священное писание, но выводы из него делал ложные, ибо был искушен дьяволом, Он, Меланхтон, видел Мюнцера, поэтому может смело утверждать: это — сам сатана во плоти. Знал ли его мастер Альбрехт? Дюрер отрицательно покачал головой, Филипп придвинулся к нему ближе. Уж не сомневается ли мастер, что с Мюнцером обошлись чрезмерно сурово? Подобные сомнения нужно выбросить из головы. Лютер во всеуслышание заявил, что смерть Томаса — это дело только его совести: это он, Лютер, убил неистового грешника. Стер с лица земли, ибо тот хотел погубить учение Христа.
   Все, что сейчас Дюреру говорил Меланхтон, было ему известно. Он уже не раз перечитал «Страшную историю Томаса Мюнцера и божьего суда над ним». Памфлет Лютера широко распространялся в Нюрнберге проповедником Осиандером. Именно здесь утверждалось, что неистовый Томас — это сам дьявол во плоти.
   Дюрер не стал продолжать разговора. Казалось, он по-прежнему нетерпеливо ожидает, когда его оставят в покое. Меланхтон поднялся, чтобы уйти, но Дюрер, однако, попросил гостя задержаться. Быстро, уверенно набросал мастер его портрет на бумаге. Филипп ожидал, что, расставаясь, мастер подарит ему этот рисунок. Однако тот положил его на кипу других, валявшихся на столе.
 
 
   Предчувствие каких-то серьезных неприятностей, ожидавших его в ближайшем будущем, не покидало Дюрера, хотя он нигде не мог открыть признаков угрожающей ему беды. О деле «безбожников-живописцев» ему никто не напоминал, слава прикрывала его надежным щитом. Но он был человек своего времени и, оглядываясь вокруг, к своему ужасу, не видел могущественных покровителей, способных прийти на помощь в трудную минуту. Умерли Максимилиан и Фридрих. Пиркгеймер окончательно потерял остатки своего влияния, не помогло и звание императорского советника. Шпенглер? Но кто всерьез считается с ним? Теперь все больше становилось ясным: патриции выдвинули его в качестве разгребателя грязи, когда им нельзя было действовать своими руками, он сделал свое дело и, видимо, скоро должен будет уйти.
   Так что не без причин появился прославленный мастер в рождественские праздники 1525 года в домах нюрнбергских бургомистров Иеронима Хольцшуэра и Якоба Муффеля с поздравлениями. Он пришел без обычных в таких случаях подарков, лишь с предложением написать портреты этих великих мужей, прославивших город. Приступая по принуждению к выполнению такого самому себе сделанного заказа, скоро увлекся: впервые представилась возможность написать портреты в чисто нидерландском стиле. И они получились на славу — строгие, без всяких излишеств. Манера полностью отвечала суровым временам и пуританским требованиям новых властителей. Хольцшуэр выглядел подлинным отцом города — тяжелый взгляд из-под насупленных бровей, кажется, проникает в самую душу. Вот человек, который действительно знает все, что творится в Нюрнберге. Якоб Муффель изображен помягче, скорее это портрет доброго старого знакомого. Муффель был тяжело болен, все в городе это знали. Дюрер на его портрете поместил надпись: изобразил-де он Якоба Муффеля в возрасте пятидесяти пяти лет, полным сил и здоровья. Бургомистр скончался ровно через год.
   Одним словом, своей новой работой Дюрер остался доволен не менее тех, кого он одарил. Окрыленный успехом, приступил к завершению гравюры с изображением Эразма Роттердамского. Получался портрет не таким, каким он его задумал. Казалось поначалу, что за прошедшие годы подзабыл детали, растерял навыки. А причина, видимо, была в другом. Говорили ему некогда итальянские мастера: если к изображаемому предмету сердце твое остыло, лучше брось кисть и резец. Этим советом он пренебрег, надеялся себя пересилить, да и перед Эразмом было неудобно. Получив гравюру, роттердамский мудрец одним из первых понял, в чем дело. Пиркгеймеру Эразм писал: Дюрер «достоин вечной славы. Если его изображение не совсем точно, в этом нет ничего удивительного. Я уже больше не тот, каким был пять лет назад».
   Неудавшийся замысел — вполне достаточный повод, чтобы надолго испортилось настроение. Теперь для него было довольно и гораздо меньших причин. Боже, как был расстроен Альбрехт, когда показал ему Вилибальд вышедший наконец перевод трудов Птолемея! Пиркгеймер и сам был недоволен этим изданием: вопреки его просьбам не перегружать книгу иллюстрациями — она ведь издается для ученых, а не на потеху старым бабам да детям, — страсбургские издатели начинили ее, как колбасу салом, гравюрами, к делу не относящимися, и картами, давным-давно устаревшими. Дюреровская армилярная сфера в этой компании как красавица среди уродов. Но главное было в том, что издатель оповестил на весь мир: в иллюминировании труда принимал участие сам великий Дюрер. Пришлось умолять Пиркгеймера, чтобы он при рассылке книг друзьям специально оговаривал: Дюрер к ней никакого отношения не имеет.
   Ничего иного, кроме желания оградить свое доброе имя, мастер этой просьбой не преследовал. А Вилибальд обиделся: значит, никаких дел он с ним иметь не хочет? Насилу удалось успокоить. Чересчур подозрителен стал Пиркгеймер, заботы последних лет не прошли бесследно. Ему теперь везде чудились враги, о том только и мечтающие, чтобы свести с ним прежние счеты.
   Все беды Пиркгеймера происходили оттого, что никак не мог он примириться с надвигающейся старостью. Не хватало ему шумных застолий с друзьями, длившихся ночи напролет. Не хватало даже ссор, на которые прежде толкала его буйная натура. И сейчас Вилибальд лез в драку, сцепился со швейцарским реформатором Эколамнадом из-за вопроса о причастии. Швейцарец утверждал, что чепуха все это: никакого тела господня верующий не вкушает, а Пиркгеймер доказывал, что вкушать можно не только в прямом, материальном смысле, то есть посредством рта и глотки, но и в смысле духовном, символическом. Шум развели на всю Германию. И без толку. Потом решил Пиркгеймер поучить своих сограждан, написал трактат «Всем, кто хочет жить благочестиво». Ну и что? Внял ли хоть один нюрнбержец его советам? Впрочем, в книге было одно место, которое пришлось по душе Дюреру. Предостерегал Вилибальд от лжепророков, которые используют божье слово лишь для того, чтобы возвеличить себя самих.
   Как был Пиркгеймер неугомонным человеком, так им и остался. Меланхтон, пока гостил у него, пытался направить бьющую через край, несмотря на возраст, энергию на более полезное дело. Хвалил его деятельность просветителя немецкого народа посредством переводов произведений древних, советовал продолжить ее. Вилибальд принялся за «Характеры» Теофраста и на время угомонился. Но ненадолго. Старея, Пиркгеймер все более горевал, что нет у него сына, который унаследовал бы его титул и имущество. Особенное беспокойство вызывала судьба библиотеки. Когда начались неурядицы, задался он целью усыновить незаконнорожденного Себастиана. Сначала казалось, что такой замысел получится. Он даже показывал Дюреру трехлетнего малыша — продолжателя пиркгеймеровского рода. Но, ссылаясь на законы города, совет наотрез отказал в этой просьбе. Теперь Вилибальд искал для себя подходящего зятя. Его дочь Фелисита, бывшая замужем за Гансом Имхофом, внезапно овдовела, и отец начал подбирать ей нового мужа по своим вкусам. И подобрал — всем на удивление — Иоганна Клебергера. Клебергер — впрочем, на самом деле звали его Шойенпфлуг — был уроженцем Нюрнберга. Быть-то был, да только с малолетства здесь не жил. Отец его, после того как разорился, бежал из Нюрнберга. Никто о нем ничего не слышал. И вдруг — явление: приезжает в город его сын, но под другим именем, и к тому же сказочно богат. Ходили слухи, что состояние он нажил на службе у французского короля. Уже это одно внушало подозрения. Патриции его и на порог к себе не пускали. А Пиркгеймер, можно сказать, ни с того ни с сего — дверь перед ним нараспашку и к тому же прямо-таки стал навязывать ему в жены свою дочь.
   Все пытался Вилибальд свести Клебергера с Дюрером, мастер же проявил большую осторожность, чем он. Новый друг Пиркгеймера ему совершенно не нравился. А у неистового патриция новая идея появилась: пусть Дюрер напишет портрет молодого человека — и не как-нибудь, а в прежней итальянской манере. Убеждал Альбрехт Вилибальда, что от такой манеры он уже давно отказался. Не помогало. Вилибальд не отставал. Взялся писать. За те несколько дней, которые провел с Клебергером, достаточно познакомился с характером модели: необуздан, заносчив. Свое наблюдение художник выразил, присовокупив к надписи, обрамляющей портрет, астрологические знаки Солнца и льва, говоря тем самым: не властен этот человек над собою, ибо помыслами и делами его управляют другие.
   Чуял сердцем — новая трагедия начинается в доме Пиркгеймера. Так оно и случилось. Но ее конца ему не суждено было увидеть. Клебергер все-таки взял в жены Фелиситу, а через несколько дней таинственно, как и появился, исчез из города. После этого дочь Пиркгеймера тяжело заболела, на глазах таяла, как свеча, и через некоторое время умерла. От этого удара Вилибальд уже не смог оправиться. Будучи уверен, что Клебергер отравил его дочь каким-то медленнодействующим ядом, он поклялся все свои силы отдать его розыску и наказанию. Однако не успел сделать ни того, ни другого. Так что стал последний дюреровский портрет памятником несбывшихся надежд и людского коварства.
 
 
   В мае 1526 года в Нюрнберг снова прибыл Филипп Меланхтон и привез с собою на этот раз Эобания Хесса, известного поэта и к тому же профессора латинского языка. Хесс должен был остаться в Нюрнберге и помочь городским властям организовать лютеранскую гимназию, а затем преподавать там поэтику и риторику.
   Меланхтон привел Хесса в дом Дюрера. Во время беседы тактично, по настойчиво расхваливал характер и способности Эобания. Подводил к мысли, что станет поэт неплохим другом и советчиком в трудную минуту. Он-де знает несколько языков, хорошо разбирается в философии и религии, особенно в Лютеровом учении. Может он оказать также помощь в редактировании книги мастера. Вот к этому человеку, не то что к Клебергеру, Дюрер сразу проникся доверием, хотя и не особенно понравилось мастеру, что вроде как бы навязывает ему Меланхтон Хесса в качестве некоего вероучителя. В таком предположении была доля истины, впрочем, не слишком значительная. Умолчал сознательно Меланхтон, что Хесс, ко всему прочему, был неплохим врачом и что привел он его к Дюреру не только для поддержания здоровья духовного, но и для наблюдения за здоровьем телесным.
   Хесс во время этой встречи говорил мало, больше слушал и наблюдал. А беседовали на сей раз не о Лютере и его учении, а о том, что сейчас больше всего волновало Дюрера — о его книге и возможностях живописи. Полемизировал мастер с Пиркгеймеровым тезисом, что отображать духовный мир человека живопись все-таки не может. Неправда! Нидерландские художники уже близко подошли к решению этой задачи. Ах, как жаль, что нет у него времени последовать их путем, но все-таки и он кое-какой вклад в их дело внес. А потом стал говорить художник, что, если бы сбросить с плеч десяток лет, он бы еще многое успел сделать. Вот в юности стремился он к сложным сюжетам, к разнообразию красок и множеству фигур. Теперь же чем ближе подходит к завершению своего жизненного пути и труда, тем яснее начинает понимать, что основа прекрасного — простота. Интересно говорил старый мастер: и о днях ученичества, и о поездках в Венецию, и о работе своей на покойного императора Максимилиана.