Страница:
Попутно выявлялись и темы будущих гравюр. Со всем старанием перевели и записали соответствующие места из «Откровения» — их Пиркгеймер советовал поместить на обороте гравюр. Похоже, и Иоганн не верил, что можно средствами рисунка точно передать текст. Никто, никто не разделял дерзновенного замысла художника. Даже этот мудрый старик!
Стремясь к воплощению замысла и видя перед собою воочию конечную цель, мало кто придает большое значение своим подготовительным работам. Дюрер и не подозревал, что его выдержки из «Апокалипсиса» — предтеча Лютерова перевода Библии на немецкий язык. Не знал, что незаметно для себя овладевает мастерством слова, что, ставящий точность в чем бы то ни было превыше всего, он одним из первых предпринимает попытку навести порядок в языке своего народа. Принесет ему это не меньше мучений, чем живопись, придется бросать на полпути начатые рукописи, вновь возвращаться к ним и править, править, править их без конца. И уж, конечно, Дюрер и в мыслях не мог представить, что наряду с Лютером будущие поколения назовут его основоположником немецкого литературного языка.
Вечерами, вернувшись от Пиркгеймеров, листая Библию, изданную крестным, в сотый раз, наверно, рассматривая гравюры неизвестного ему кёльнского художника, которыми та была украшена, думал Альбрехт о предстоящей работе и не решался к ней приступить. Предстояло ему изобразить те же самые события, но он твердо решил, что изобразит их иначе, что заставит зрителя поверить в происходящее и найдет для этого средства!
С огромным трудом давалась первая гравюра: видение Иоанна — бог в окружении семи золотых светильников, с глазами, исторгающими пламя, с семью звездами в правой руке и мечом, исходящим из уст, а также апостол, словно мертвый, упавший к его ногам. Движение! Только бы удалось передать всю мощь явления бога, столь великую, что она повергла ниц Иоанна. Похоже, что задача удавалась. Светильники Альбрехт выстроил не в один ряд, как у предшественников, они образовали дугу, которая заставляла глаза зрителя невольно обращаться к самому главному в гравюре. Рука бога, занесенная как будто для удара, и семь звезд — с ними пытались безуспешно справиться прежние живописцы — теперь оказались не просто орнаментом. Они привлекали внимание к поднятой в гневе божьей деснице. Меч действительно исходил из уст бога, но впечатление от гравюры в целом столь велико, что можно поверить и в невероятное.
Подобный же прием применил Дюрер и в следующей гравюре, рассказывающей о том, как распахнулись небесные двери и стало видно сидящего человека в окружении двадцати четырех старцев. У их ног поместил художник тихий, спокойный пейзаж. Вроде ничто еще не предвещает тех страшных событий, которые вот-вот произойдут.
Но вдруг все меняется. Несутся четыре всадника, облеченные властью уничтожить четверть человечества. Несутся тесной группой, будто зажатая в кулаке чудовищная неодолимая сила. Вырвался вперед один — размахивающий весами, словно плеткой. Глаза палачей человеческого рода обращены вдаль — на новые жертвы. Те, что лежат под копытами коней, уже не интересуют их. Вперед! Вперед, сокрушая все попадающееся на пути! Как часто, возвращаясь ночью от Пиркгеймеров, представлял Дюрер этих всадников. Пустынные улицы наводили на него безотчетный страх. Ржание коней в городских конюшнях заставляло всякий раз вздрагивать и в ужасе оглядываться. Да, он видел воочию всадников, которых запечатлел на своей гравюре!
Дни шли за днями. Альбрехт трудился не переставая. Боялся прервать работу, сбиться с ритма. Вздымалась твердь, уступая силе чудовищных землетрясений. Меркли луна и солнце. Небо свертывалось, будто бумажный свиток. Ангелы сражались с дьяволом. Фантастические звери то возникали из ничего, то снова рассыпались в прах. Звучал трубный глас семи ангелов, накликающих на землю новые беды, от которых нет и не может быть спасения. Возникали люди, жаждущие смерти и не могущие умереть, ибо час их еще не пробил, драконы и прочая нечисть, хулящая церковь и соблазняющая обессиленных небесными истязаниями людей. А штихель безостановочно чертил битву архангела Михаила с врагом рода человеческого и низвержение сатаны, семь опрокинутых чаш божьего гнева, вавилонскую блудницу на звере багряном…
О, как он устал! Но ему удалось совершить невозможное. Он сумел показать даже ангела, одетого в облака, с огненными столбами вместо ног. И Иоанна, пожирающего книгу. И дракона с семью головами. Но не это было главным, а то, что он все-таки именно рассказал, а не показал! Найденный им способ передачи движения, контрасты света и тени помогли создать гравюры, которые производили на современников, обладающих сравнительно с последующими поколениями гораздо большей непосредственностью, впечатление, куда более сильное, чем прочитанная книга. Впоследствии многие, в том числе и великий Эразм из Роттердама, будут превозносить его за то, что нашел он способ передачи разнообразия цветов всего лишь двумя красками. Да разве только одно это! Казался им Дюрер магом-чародеем, способным изображать даже звуки.
Но все это будет потом. Видимо, художник вздохнул с облегчением, когда наконец добрался до последней гравюры: Новый Иерусалим, град, отведенный богом для спасенных праведников» Усталость сказалась на ней, последнем гравюре из «Апокалипсиса». Здесь нет никаких открытий и новшеств: ангел, простерший руку в направлении города, и подавшийся вперед Иоанн. То же, само собой, движение передано, но здесь не более, чем повторение ранее найденных приемов. Гораздо важнее другое: несогласие художника с тем, кто утверждал: в результате светопреставления погибнет оскверненная грехами человеческими земля, будет находиться где-то рядом с небом Новый Иерусалим. Но Дюрер поставил свой город все на той же родной и близкой ему земле, над которой снова, как после всеочищающей грозы, засияло солнце. День победил ночь. Добро восторжествовало над злом.
Тем временем приблизилась масленица. Как всегда, город заблаговременно готовился к карнавальным дням. Вилибальд носился с мыслью показать для членов совета не какой-то там «фастнахтшпиль», а настоящий балет «на итальянский манер». Дюреру пришлось уважить просьбу друга, набросать для него эскизы нужных костюмов. Правда, Вилибальдова затея привлечь для постановки балета знатных патрицианских дам не удалась. Но не беда — тот прибег к услугам более покладистых девиц с берегов Пегница. В Пиркгеймеровом доме у Главного рынка вызвало это «безобразие» новые ссоры между отцом, ставшим еще более благочестивым, и сыном, окончательно запутавшимся в грехах.
Визиты Вшшбальда в дюреровскую мастерскую, к великому недовольству Агнес, участились. Пиркгеймер отрывал художника от работы — теперь Альбрехт собственноручно резал доски, ибо боялся доверить свой труд даже опытным нюрнбергским граверам. Вилибальд говорил, как в обществе вершителей судеб города недостает друга. Он что, в отшельники записался? Напрасно — в городе его так любят. Прав был Вилибальд. В отличие от своего отца Альбрехт не избегал людей. Когда бывал в ударе, мог заговорить любого, мог вести серьезные разговоры, а мог и тешить собравшихся шванками. Где-то в потаенном уголке его души все еще жил беззаботный юноша-подмастерье. Время от времени этот второй Дюрер вырывался на свободу, приводя в ужас и негодование и Агнес, и родителей: пел со всеми, пил, был обыкновенным человеком от мира сего. Но теперь этот бездельник был накрепко упрятан в темницу. И не освободился даже тогда, когда его двойник-творец снял в типографии Кобергера с досок первые оттиски своих гравюр, а все собравшиеся вокруг ахнули от восхищения.
К удивлению крестного, Альбрехт попросил переплести гравюры в книги и так продавать их. Да он что — с ума сошел? Кобергер не мог найти объяснения такой глупости: продажа отдельными листами принесет гораздо больше прибыли! Но, оказывается, крестнику не нужна была прибыль, ему была нужна книга, его книга. Все-таки тайком Кобергер пустил гравюры на рынок. Листы охотно покупали.
Но все же вырвался на волю бесшабашный подмастерье. Душа требовала отвлечься от того поистине страшного труда, которым художник изнурял себя несколько месяцев. Альбрехт всецело отдался подготовке Пиркгеймерова балета, не обращая внимания на брань Агнес, на предостережения матери, которая теперь ежедневно молилась о прощении за совершенные им грехи.
Но нравы строгого Нюрнберга еще не пали столь низко, чтобы в открытую наслаждаться итальянскими «скабрезностями». Члены городского совета наотрез отказались присутствовать на «бесовских игрищах». Жаль, они, по мнению Вилибальда, лишили себя великолепного зрелища. Балет в Пиркгеймеровом доме удался на славу. Девицы с берегов Пегница старались вовсю. На их ужимки и рискованные на невозможно было смотреть без смеха. Но не успели еще доморощенные лицедейки как следует войти в роль греческих богинь и нимф, явился трясущийся от гнева старый Иоганн Пиркгеймер и выставил всю компанию на улицу.
Впрочем, веселью это не помешало. Бродили без цели, задирая встречавшихся на пути, а услышав от них нелестные отзывы о своем поведении, не оставались в долгу. Девиц с Пегница где-то растеряли. У дома патрицианок Фюрлингер по предложению Альбрехта запели на венецианский манер хвалебную песнь в их честь. Одним словом, Себастьян Брант будто с них списывал сцену для «Корабля дураков». Все-таки знающий был человек, пока окончательно не подался в богословие. Знающий до того, что даже конец веселого похода предсказал с абсолютной точностью:
Тем временем во дворе Кобергеровой типографии грузят на фуры кули с отпечатанными книгами. Среди них и Альбрехтов «Апокалипсис». Утром уйдет из Нюрнберга купеческий караван. Через несколько месяцев имя Дюрера станет известным всей Европе.
«Апокалипсис», перевалив через Альпы, поверг в изумление итальянских коллег. Мессер Альберто — так на свой манер произносили они имя Дюрера — совершил невозможное: не отказавшись от старой манеры рисунка, он вдохнул в нее жизнь, форма перестала подавлять содержание, ее условности на этот раз воспринимались как необходимость. Художник заставил поверить в происходящее. Факторы Кобергера привозили все новые заказы. Гравюры Дюрера перестали стоить дешевле перчаток.
Фортуна повернулась к нему лицом. Кобергер советовал не упускать удачи. И подарил крестнику печатный пресс: работай, не ленись! От подарка Альбрехт не отходил несколько дней. Еще немного, и разобрал бы пресс на части, чтобы внести усовершенствования, казавшиеся необходимыми. Но отец и Агнес удержали его от этого намерения. У Агнес появились свои планы. Она теперь настаивала, чтобы Альбрехт печатал гравюры сам: так будет дешевле и прибыльнее.
Печатать пока было нечего. Начались раздоры с женой, которую вдруг обуяла жажда деятельности. Кобергеровых факторов она выставила за дверь и приобрела нечто вроде лавочки на нюрнбергском рынке. Со временем она намеревалась пробиться на франкфуртскую, а пойдет удачно — так и на другие ярмарки.
Но Дюрер вдруг потерял интерес к гравюрам.
Работа над «Страстями Христовыми» застопорилась, а ведь совсем недавно ему казалось, что с этими гравюрами он справится быстро. Деяния сына божьего ему были извести, события понятны — не то что мистические откровения святого Иоанна. Но он переоценил свои силы. Мозг и воображение требовали отдыха. На пятой гравюре Альбрехт прекратил работу над серией и переключился на писание портретов. Это был более надежный источник получения денег. А они дозарезу были нужны семье. Отец стал немощен, все реже спускался в мастерскую. Гравюры давали доход, правда, их еще нужно было продать. А здесь заказчики сразу выкладывали наличные. Но Дюрер перестал бы быть Дюрером, если бы работал только ради денег. Пропорции человеческого лица — вот что интересовало его теперь. И ради этого он писал портрет за портретом. Одухотворенности в них немного. Впрочем, лица супругов Елизаветы и Никласа Тухеров и наяву не носили отпечатка сильных страстей и чувств. Женатые вот уже семь лет, успевшие приобрести достаток и уважение, они были и желали оставаться заурядными гражданами. И перед живописцем не ставили сверхъестественной задачи — главное, чтобы были похожи. Дань новым веяниям Дюрер отдал тем, что изобразил Тухеров на фоне природы. Вернее, попытался это сделать — и получилась «картина в картине». Пейзаж ничего не подчеркивал и ничего не пояснял.
В портрете Освольта Креля, торгового представителя Равенсбурга в Нюрнберге, появился характер — купеческая хватка и сила воли. Выглядел из-за этого Крель жестоким и хищным. Ничего, сошло. Для перевозки портрета равенсбуржец заказал еще защитные боковые створы, наподобие алтарных. На них изобразил живописец не святых, не цветочки и ягоды, как обычно, а «диких людей» — полудьяволов, полусатиров. Может быть, был в этом какой-то намек? Кто знает?
Недостатка в заказах не было. Дюрер входил в моду, возбуждая зависть у других нюрнбергских художников. Однако они немало бы удивились, если бы узнали, что сам мастер Альбрехт недоволен собою. На портретах он в точности передавал все — каждый волосок, каждую морщину, каждую складку на платье. Его работы нравились заказчикам — большего им и не требовалось. Но, написав уже с дюжину портретов, Дюрер яснее других видел: недалеко он ушел от лишенного — теперь это стало ясно — жизни и души изображения Фридриха Саксонского. Душа… Может быть, состояла его ошибка в том, что, стремясь к точной передаче деталей, как учил его в свое время Вольгемут, забывал он о главном — о характере и сущности сидящей перед ним модели. Мастеру «Апокалипсиса» никак не удавалось достигнуть в живописи того же совершенства, что и в гравюре. Те, кто побывал, в Италии, говорили: видимо, не овладел он искусством наложения красок и их правильного сочетания. Чепуха какая-то — в немецких землях художники, даже самые малозначительные, уж в этом-то итальянцам не уступят, а он, во всяком случае, не стоит ниже их. Искать ошибку надо в другом. Но в чем же? Может быть, в незнании человеческих пропорций? Вот здесь с итальянцами действительно не поспоришь! А душа? Что с ней делать? За Альпами ее он тоже на портретах не встречал. Все это раздражает, подстегивает, заставляет искать. А окружающие говорят: изменился мастер Альбрехт, зазнался.
Портретной живописью занимается он уже несколько лет, начал еще до «Апокалипсиса». Не скрывает: деньги, нужны, а этот род живописи — верный путь к достатку. В ожидании светопреставления многие будто с ума сошли, спешат запечатлеть свой облик на намять. Только вот на. чью память? Даже Дюрер-старший пошел навстречу сыну. Он теперь почти перестал работать, появилось у него много свободного времени, чтобы позировать Альбрехту. Раньше большей частью отмахивался — некогда! Память потомства его мало трогала — как и Иоганн Пиркгеймер, растерял он под старость свое тщеславие. Ему просто были важны эти часы, которые он проводил наедине с сыном. Они давали ему возможность не спеша поговорить с ним, поделиться воспоминаниями о молодости, предостеречь от ошибок в жизни. Видел отец, что мучается Альбрехт над решением какой-то задачи, но не мог понять, какой именно. Что за существо человек — не может удовлетвориться достигнутым. После возвращения из Италии, как полагал старик, добился сын такого совершенства, что стал на голову выше других нюрнбергских художников. Так чего же еще ему нужно? Теперешнее положение, Дюрера-младшего обеспечивало твердый, притом немалый заработок. О таком каждый ремесленник мечтает. Невдомек было старому ювелиру, что не считает Альбрехт живопись ремеслом, поднимает ее на ступень искусства.
Если бы разбирался Дюрер-старший в живописи побольте, то, может быть, и понял, к чему стремится сын, сравнив свой портрет с автопортретом Альбрехта, написанным почти одновременно. Бывший золотых дел мастер изображен в том же рабочем халате, в каком написал его сын семь лет тому назад, когда уходил странствовать, как бы подчеркнув этим: время вот для таких тружеников, до сих пор готовых молиться на стародавние традиции, не отступая от них ни на йоту, застыло. Ах, если бы это было так! Очень постарел за эти семь лет Дюрер-старший. Лицо удлинилось, резче выступил вперед некогда волевой подбородок, морщины глубже избороздили щеки и лоб. А взгляд, вроде бы еще устремленный вперед, вместе с тем обращен вглубь, в прошлое, в несбывшиеся мечты.
Рядом — автопортрет сына. В венецианском роскошном наряде, который мать бережно сохраняет в сундуке, ибо сын согласно нюрнбергским законам и традициям, будучи ремесленником, не имеет права носить его здесь. Белые перчатки, тоже привезенные из Италии, скрывают честные руки работника, покрытые ссадинами, порезами, пятнами въевшейся краски. Волосы завиты и уложены локонами. Жиденькая бородка, жалкого вида которой Альбрехт тоже стыдится — это всем известно, так и кажется, источает запах дорогих венецианских духов. В окне открывается пейзаж с радугой, символом надежды, но это не немецкий ландшафт. Отец догадывается, однако молчит: видел эти горы его сын на своем пути в Италию и до сих пор помнит о них. Проклятая Венеция украла у него сына, его душа осталась там, за Альпами. И хотя Альбрехт в последнее время избегает делиться воспоминаниями о своем путешествии, этого все равно не скроешь. Его глаза на автопортрете достаточно красноречивы: застыло в них и беспокойство и грусть. Человек на картине так и не обрел уверенности в своих силах, он все еще на пути поиска. А ведь пора бы уже и найти. Недаром стоит на полотне надпись:
А еще раздражала заказчиков Дюрера и необходимость по нескольку дней торчать в его мастерской. Это уж слишком, вроде им больше нечем заняться! И пусть бы это ускоряло его работу — так нет: неделями, а то и месяцами приходится ждать исполнения заказа. Конечно, Дюрер мог бы работать и быстрее. Он уже достаточно набил себе руку, чтобы, не тратя лишних усилий, писать всех этих патрициев, купцов и их дородных супруг. Но никто из обижавшихся не знал, что не привлекает его так сильно, как раньше, писание портретов. Вновь все больше овладевало его помыслами услышанное и увиденное в Италии. Даже Вилибальд Пиркгеймер не мог взять в толк, с чего это его друг стал интересоваться сюжетами, какие предпочитал изображать Апеллес, и не может ли, мол, Вилибальд найти в своих книгах что-нибудь о манере письма достославного живописца. Совсем измучил вопросами, никак понять не может: ни сам Вилибальд и никто другой не мог видеть картин художника, жившего без малого семнадцать столетий назад, так как весь его труд поглотило беспощадное время. А то, что можно прочитать об Апеллесе, не могло удовлетворить Дюрера: все это скорее было поэзией, но отнюдь не точным описанием, которое хотел бы заполучить Альбрехт. Известно, однако, что современников Апеллеса поражала его способность владеть линией, точно передавать контуры и фактуру предметов и тем создавать полную иллюзию реальности изображаемого. Знал Пиркгеймер также, что знаменитый грек предпочитал прочим красный, желтый и белый цвета, а черную краску для своих картин изготовлял из жженой слоновой кости. Что же касается сюжетов, то вроде бы написал Апеллес Александра Македонского, Афродиту Анадиомену и аллегорию клеветы. Но этим ведь Альбрехта не удовлетворишь! Ну хорошо, будет время, Вилибальд повнимательнее полистает манускрипты в своей библиотеке. Но, к сожалению, как всегда, для друга времени-то как раз и не хватало.
Несдержанный на язык во всем, что не касалось его личных дел и секретов города, сболтнул Пиркгеймер в «пивной для господ» о замысле Дюрера сравняться с Апеллесом, и слух об этом пополз по всему Нюрнбергу. У неизлечимо пораженных «итальянской заразой» вольнодумцев такое намерение соотечественника, как ни странно, вызывало одобрение. Но таких, к сожалению, было меньшинство. Большая же часть горожан не знала никакого Апеллеса, да и знать не желала. Заказчиков Дюрера слухи о его поисках привели в беспокойство — теперь, похоже, оплаченных уже портретов не скоро дождешься! Все-таки у этого Дюрера голова не в порядке, бездельник он и лодырь, а не ремесленник! Агнес плакала, в сердцах пересказывала, что болтают о нем в городе. Отец, помня свой давнишний разговор с Вольгемутом о пресловутом Апеллесе, терзался сомнениями — с одной стороны, он очень хотел, чтобы его сын посрамил этого грека — мол, знай наших! — но, с другой, старый мастер с беспокойством замечал, что заказчиков становится все меньше и что все чаще Альбрехт ссорится с ними. И это ему совершенно не нравилось.
Но в свои двадцать семь лет Альбрехт хорошо усвоил народную мудрость — всякому мил не будешь. Как только за заказчиком, с которым он крепко поругался по поводу своей медлительности, закрывалась дверь, он не бросался заканчивать злополучный портрет, а спешил к столу, к своим бумагам и, случалось, просиживал над ними ночь напролет. Теперь он стремился найти разгадку пропорций человека. И твердо был уверен, что, найдя ее, наконец исправит то, что раздражало его в уже написанных портретах. И вновь делился сомнениями с Пиркгеймером. Вилибальд выходил из себя: что он, в конце концов, от него хочет? Потом смирялся: хорошо, где-то приходилось про такое читать. Возможно, у Внтрувия? Сейчас точно не помнит. Запомнилось лишь, что если в пупок лежащего на земле человека воткнуть циркуль и описать окружность, то каким-то образом можно вычислить соотношения всех частей его тела. Если выдастся свободная минута — посмотрит. Времени, конечно, опять не находилось.
Тот, кто теперь полистал бы бумаги на столе Дюрера, был бы немало поражен занятиями художника, а молва о нем как о спятившем с ума, наверное, получила бы новую пищу. Альбрехт портил великолепные гравюры, вписывая в них окружности, квадраты и треугольники. Не щадил ни Аполлонов, ни Венер. Объяснялось же все просто: он поставил перед собою задачу разложить человеческую фигуру на простые геометрические фигуры, вычислить их размеры и найти соотношения. Почти, как ему казалось, добился этого. Потом решал задачу в обратном порядке: громоздил друг на друга различные геометрические тела, обводил их карандашом — и получал Аполлона. Правда, один лишь контур. Объемности по-прежнему не было. Но тем не менее вроде бы получалась возможность с помощью линейки и циркуля вычислить идеальные пропорции человеческого тела. Значит, Барбари все-таки был нрав. То, что стоит Дюрер на верном пути, подтверждали и монахи-августинцы, с которыми он после этого разговаривал. Оказывается, почитаемый ими Николай Кузанский стремился соединить науку о числах с теологией и был уверен, что только так можно создать самую совершенную и неопровержимую философскую систему. Это говорило само о себе.
Приставания к Вилибальду оказались не безрезультатными. Сказал Пиркгеймер при встрече: недавно вычитал у Плиния, что Апеллес часто изображал Геракла, ставил его выше других героев. Вот еще один сюжет. Так что дерзай, Дюрер! Может быть, Плиний сообщает, каким изображал греческий художник этого Геракла? Ладно, надо посмотреть. Но скоро стало Вилибальду не до древних авторов.
Как раз в это время швейцарцы отказались подчиниться решениям имперских судов и платить налоги. Максимилиан собрался их проучить как следует. А у него, как известно, на все один ответ — война! Для нее же нужны люди и деньги. Потребовал император и то и другое от Нюрнберга. Город был поставлен в сложное положение — и со швейцарцами, у которых в руках пути в Италию, не хочется ссориться, и с императором тоже. Тянули с решением сколько могли. Может, кончится Максимилианов запал — такое уже не раз бывало. Но нет, на этот раз не удалось отвертеться. Порешили выделить триста пеших воинов, тридцать два конных, снарядить для похода четыре пушки, стреляющие каменными ядрами, и шесть фургонов. Во главе этого славного воинства стал Пиркгеймер в пышном звании «генерал-капитана и полковника». Любит Вилибальд на словах стратегию разводить — пусть повоюет на деле!
Стремясь к воплощению замысла и видя перед собою воочию конечную цель, мало кто придает большое значение своим подготовительным работам. Дюрер и не подозревал, что его выдержки из «Апокалипсиса» — предтеча Лютерова перевода Библии на немецкий язык. Не знал, что незаметно для себя овладевает мастерством слова, что, ставящий точность в чем бы то ни было превыше всего, он одним из первых предпринимает попытку навести порядок в языке своего народа. Принесет ему это не меньше мучений, чем живопись, придется бросать на полпути начатые рукописи, вновь возвращаться к ним и править, править, править их без конца. И уж, конечно, Дюрер и в мыслях не мог представить, что наряду с Лютером будущие поколения назовут его основоположником немецкого литературного языка.
Вечерами, вернувшись от Пиркгеймеров, листая Библию, изданную крестным, в сотый раз, наверно, рассматривая гравюры неизвестного ему кёльнского художника, которыми та была украшена, думал Альбрехт о предстоящей работе и не решался к ней приступить. Предстояло ему изобразить те же самые события, но он твердо решил, что изобразит их иначе, что заставит зрителя поверить в происходящее и найдет для этого средства!
С огромным трудом давалась первая гравюра: видение Иоанна — бог в окружении семи золотых светильников, с глазами, исторгающими пламя, с семью звездами в правой руке и мечом, исходящим из уст, а также апостол, словно мертвый, упавший к его ногам. Движение! Только бы удалось передать всю мощь явления бога, столь великую, что она повергла ниц Иоанна. Похоже, что задача удавалась. Светильники Альбрехт выстроил не в один ряд, как у предшественников, они образовали дугу, которая заставляла глаза зрителя невольно обращаться к самому главному в гравюре. Рука бога, занесенная как будто для удара, и семь звезд — с ними пытались безуспешно справиться прежние живописцы — теперь оказались не просто орнаментом. Они привлекали внимание к поднятой в гневе божьей деснице. Меч действительно исходил из уст бога, но впечатление от гравюры в целом столь велико, что можно поверить и в невероятное.
Подобный же прием применил Дюрер и в следующей гравюре, рассказывающей о том, как распахнулись небесные двери и стало видно сидящего человека в окружении двадцати четырех старцев. У их ног поместил художник тихий, спокойный пейзаж. Вроде ничто еще не предвещает тех страшных событий, которые вот-вот произойдут.
Но вдруг все меняется. Несутся четыре всадника, облеченные властью уничтожить четверть человечества. Несутся тесной группой, будто зажатая в кулаке чудовищная неодолимая сила. Вырвался вперед один — размахивающий весами, словно плеткой. Глаза палачей человеческого рода обращены вдаль — на новые жертвы. Те, что лежат под копытами коней, уже не интересуют их. Вперед! Вперед, сокрушая все попадающееся на пути! Как часто, возвращаясь ночью от Пиркгеймеров, представлял Дюрер этих всадников. Пустынные улицы наводили на него безотчетный страх. Ржание коней в городских конюшнях заставляло всякий раз вздрагивать и в ужасе оглядываться. Да, он видел воочию всадников, которых запечатлел на своей гравюре!
Дни шли за днями. Альбрехт трудился не переставая. Боялся прервать работу, сбиться с ритма. Вздымалась твердь, уступая силе чудовищных землетрясений. Меркли луна и солнце. Небо свертывалось, будто бумажный свиток. Ангелы сражались с дьяволом. Фантастические звери то возникали из ничего, то снова рассыпались в прах. Звучал трубный глас семи ангелов, накликающих на землю новые беды, от которых нет и не может быть спасения. Возникали люди, жаждущие смерти и не могущие умереть, ибо час их еще не пробил, драконы и прочая нечисть, хулящая церковь и соблазняющая обессиленных небесными истязаниями людей. А штихель безостановочно чертил битву архангела Михаила с врагом рода человеческого и низвержение сатаны, семь опрокинутых чаш божьего гнева, вавилонскую блудницу на звере багряном…
О, как он устал! Но ему удалось совершить невозможное. Он сумел показать даже ангела, одетого в облака, с огненными столбами вместо ног. И Иоанна, пожирающего книгу. И дракона с семью головами. Но не это было главным, а то, что он все-таки именно рассказал, а не показал! Найденный им способ передачи движения, контрасты света и тени помогли создать гравюры, которые производили на современников, обладающих сравнительно с последующими поколениями гораздо большей непосредственностью, впечатление, куда более сильное, чем прочитанная книга. Впоследствии многие, в том числе и великий Эразм из Роттердама, будут превозносить его за то, что нашел он способ передачи разнообразия цветов всего лишь двумя красками. Да разве только одно это! Казался им Дюрер магом-чародеем, способным изображать даже звуки.
Но все это будет потом. Видимо, художник вздохнул с облегчением, когда наконец добрался до последней гравюры: Новый Иерусалим, град, отведенный богом для спасенных праведников» Усталость сказалась на ней, последнем гравюре из «Апокалипсиса». Здесь нет никаких открытий и новшеств: ангел, простерший руку в направлении города, и подавшийся вперед Иоанн. То же, само собой, движение передано, но здесь не более, чем повторение ранее найденных приемов. Гораздо важнее другое: несогласие художника с тем, кто утверждал: в результате светопреставления погибнет оскверненная грехами человеческими земля, будет находиться где-то рядом с небом Новый Иерусалим. Но Дюрер поставил свой город все на той же родной и близкой ему земле, над которой снова, как после всеочищающей грозы, засияло солнце. День победил ночь. Добро восторжествовало над злом.
Тем временем приблизилась масленица. Как всегда, город заблаговременно готовился к карнавальным дням. Вилибальд носился с мыслью показать для членов совета не какой-то там «фастнахтшпиль», а настоящий балет «на итальянский манер». Дюреру пришлось уважить просьбу друга, набросать для него эскизы нужных костюмов. Правда, Вилибальдова затея привлечь для постановки балета знатных патрицианских дам не удалась. Но не беда — тот прибег к услугам более покладистых девиц с берегов Пегница. В Пиркгеймеровом доме у Главного рынка вызвало это «безобразие» новые ссоры между отцом, ставшим еще более благочестивым, и сыном, окончательно запутавшимся в грехах.
Визиты Вшшбальда в дюреровскую мастерскую, к великому недовольству Агнес, участились. Пиркгеймер отрывал художника от работы — теперь Альбрехт собственноручно резал доски, ибо боялся доверить свой труд даже опытным нюрнбергским граверам. Вилибальд говорил, как в обществе вершителей судеб города недостает друга. Он что, в отшельники записался? Напрасно — в городе его так любят. Прав был Вилибальд. В отличие от своего отца Альбрехт не избегал людей. Когда бывал в ударе, мог заговорить любого, мог вести серьезные разговоры, а мог и тешить собравшихся шванками. Где-то в потаенном уголке его души все еще жил беззаботный юноша-подмастерье. Время от времени этот второй Дюрер вырывался на свободу, приводя в ужас и негодование и Агнес, и родителей: пел со всеми, пил, был обыкновенным человеком от мира сего. Но теперь этот бездельник был накрепко упрятан в темницу. И не освободился даже тогда, когда его двойник-творец снял в типографии Кобергера с досок первые оттиски своих гравюр, а все собравшиеся вокруг ахнули от восхищения.
К удивлению крестного, Альбрехт попросил переплести гравюры в книги и так продавать их. Да он что — с ума сошел? Кобергер не мог найти объяснения такой глупости: продажа отдельными листами принесет гораздо больше прибыли! Но, оказывается, крестнику не нужна была прибыль, ему была нужна книга, его книга. Все-таки тайком Кобергер пустил гравюры на рынок. Листы охотно покупали.
Но все же вырвался на волю бесшабашный подмастерье. Душа требовала отвлечься от того поистине страшного труда, которым художник изнурял себя несколько месяцев. Альбрехт всецело отдался подготовке Пиркгеймерова балета, не обращая внимания на брань Агнес, на предостережения матери, которая теперь ежедневно молилась о прощении за совершенные им грехи.
Но нравы строгого Нюрнберга еще не пали столь низко, чтобы в открытую наслаждаться итальянскими «скабрезностями». Члены городского совета наотрез отказались присутствовать на «бесовских игрищах». Жаль, они, по мнению Вилибальда, лишили себя великолепного зрелища. Балет в Пиркгеймеровом доме удался на славу. Девицы с берегов Пегница старались вовсю. На их ужимки и рискованные на невозможно было смотреть без смеха. Но не успели еще доморощенные лицедейки как следует войти в роль греческих богинь и нимф, явился трясущийся от гнева старый Иоганн Пиркгеймер и выставил всю компанию на улицу.
Впрочем, веселью это не помешало. Бродили без цели, задирая встречавшихся на пути, а услышав от них нелестные отзывы о своем поведении, не оставались в долгу. Девиц с Пегница где-то растеряли. У дома патрицианок Фюрлингер по предложению Альбрехта запели на венецианский манер хвалебную песнь в их честь. Одним словом, Себастьян Брант будто с них списывал сцену для «Корабля дураков». Все-таки знающий был человек, пока окончательно не подался в богословие. Знающий до того, что даже конец веселого похода предсказал с абсолютной точностью:
Э, плевать!.. Плевать и на то, что завтра разнесут по городу злые языки очередную сплетню о бездельнике Альбрехте Дюрере. Пусть болтают что хотят. Грех? Тоже не беда — можно купить индульгенцию.
…всполошила весь квартал
Орда ночных праздношатал:
Покой домашний им не лаком —
Милей на улице гулякам
Торчать под окнами красотки,
Бренчать на лютне и драть глотки,
Чтобы, с постели встав, она
Им улыбнулась из окна.
Продет один, другой стишок,
А из окна ночной горшок
На них выплескивает прямо
И камнем потчует их дама…
Тем временем во дворе Кобергеровой типографии грузят на фуры кули с отпечатанными книгами. Среди них и Альбрехтов «Апокалипсис». Утром уйдет из Нюрнберга купеческий караван. Через несколько месяцев имя Дюрера станет известным всей Европе.
«Апокалипсис», перевалив через Альпы, поверг в изумление итальянских коллег. Мессер Альберто — так на свой манер произносили они имя Дюрера — совершил невозможное: не отказавшись от старой манеры рисунка, он вдохнул в нее жизнь, форма перестала подавлять содержание, ее условности на этот раз воспринимались как необходимость. Художник заставил поверить в происходящее. Факторы Кобергера привозили все новые заказы. Гравюры Дюрера перестали стоить дешевле перчаток.
Фортуна повернулась к нему лицом. Кобергер советовал не упускать удачи. И подарил крестнику печатный пресс: работай, не ленись! От подарка Альбрехт не отходил несколько дней. Еще немного, и разобрал бы пресс на части, чтобы внести усовершенствования, казавшиеся необходимыми. Но отец и Агнес удержали его от этого намерения. У Агнес появились свои планы. Она теперь настаивала, чтобы Альбрехт печатал гравюры сам: так будет дешевле и прибыльнее.
Печатать пока было нечего. Начались раздоры с женой, которую вдруг обуяла жажда деятельности. Кобергеровых факторов она выставила за дверь и приобрела нечто вроде лавочки на нюрнбергском рынке. Со временем она намеревалась пробиться на франкфуртскую, а пойдет удачно — так и на другие ярмарки.
Но Дюрер вдруг потерял интерес к гравюрам.
Работа над «Страстями Христовыми» застопорилась, а ведь совсем недавно ему казалось, что с этими гравюрами он справится быстро. Деяния сына божьего ему были извести, события понятны — не то что мистические откровения святого Иоанна. Но он переоценил свои силы. Мозг и воображение требовали отдыха. На пятой гравюре Альбрехт прекратил работу над серией и переключился на писание портретов. Это был более надежный источник получения денег. А они дозарезу были нужны семье. Отец стал немощен, все реже спускался в мастерскую. Гравюры давали доход, правда, их еще нужно было продать. А здесь заказчики сразу выкладывали наличные. Но Дюрер перестал бы быть Дюрером, если бы работал только ради денег. Пропорции человеческого лица — вот что интересовало его теперь. И ради этого он писал портрет за портретом. Одухотворенности в них немного. Впрочем, лица супругов Елизаветы и Никласа Тухеров и наяву не носили отпечатка сильных страстей и чувств. Женатые вот уже семь лет, успевшие приобрести достаток и уважение, они были и желали оставаться заурядными гражданами. И перед живописцем не ставили сверхъестественной задачи — главное, чтобы были похожи. Дань новым веяниям Дюрер отдал тем, что изобразил Тухеров на фоне природы. Вернее, попытался это сделать — и получилась «картина в картине». Пейзаж ничего не подчеркивал и ничего не пояснял.
В портрете Освольта Креля, торгового представителя Равенсбурга в Нюрнберге, появился характер — купеческая хватка и сила воли. Выглядел из-за этого Крель жестоким и хищным. Ничего, сошло. Для перевозки портрета равенсбуржец заказал еще защитные боковые створы, наподобие алтарных. На них изобразил живописец не святых, не цветочки и ягоды, как обычно, а «диких людей» — полудьяволов, полусатиров. Может быть, был в этом какой-то намек? Кто знает?
Недостатка в заказах не было. Дюрер входил в моду, возбуждая зависть у других нюрнбергских художников. Однако они немало бы удивились, если бы узнали, что сам мастер Альбрехт недоволен собою. На портретах он в точности передавал все — каждый волосок, каждую морщину, каждую складку на платье. Его работы нравились заказчикам — большего им и не требовалось. Но, написав уже с дюжину портретов, Дюрер яснее других видел: недалеко он ушел от лишенного — теперь это стало ясно — жизни и души изображения Фридриха Саксонского. Душа… Может быть, состояла его ошибка в том, что, стремясь к точной передаче деталей, как учил его в свое время Вольгемут, забывал он о главном — о характере и сущности сидящей перед ним модели. Мастеру «Апокалипсиса» никак не удавалось достигнуть в живописи того же совершенства, что и в гравюре. Те, кто побывал, в Италии, говорили: видимо, не овладел он искусством наложения красок и их правильного сочетания. Чепуха какая-то — в немецких землях художники, даже самые малозначительные, уж в этом-то итальянцам не уступят, а он, во всяком случае, не стоит ниже их. Искать ошибку надо в другом. Но в чем же? Может быть, в незнании человеческих пропорций? Вот здесь с итальянцами действительно не поспоришь! А душа? Что с ней делать? За Альпами ее он тоже на портретах не встречал. Все это раздражает, подстегивает, заставляет искать. А окружающие говорят: изменился мастер Альбрехт, зазнался.
Портретной живописью занимается он уже несколько лет, начал еще до «Апокалипсиса». Не скрывает: деньги, нужны, а этот род живописи — верный путь к достатку. В ожидании светопреставления многие будто с ума сошли, спешат запечатлеть свой облик на намять. Только вот на. чью память? Даже Дюрер-старший пошел навстречу сыну. Он теперь почти перестал работать, появилось у него много свободного времени, чтобы позировать Альбрехту. Раньше большей частью отмахивался — некогда! Память потомства его мало трогала — как и Иоганн Пиркгеймер, растерял он под старость свое тщеславие. Ему просто были важны эти часы, которые он проводил наедине с сыном. Они давали ему возможность не спеша поговорить с ним, поделиться воспоминаниями о молодости, предостеречь от ошибок в жизни. Видел отец, что мучается Альбрехт над решением какой-то задачи, но не мог понять, какой именно. Что за существо человек — не может удовлетвориться достигнутым. После возвращения из Италии, как полагал старик, добился сын такого совершенства, что стал на голову выше других нюрнбергских художников. Так чего же еще ему нужно? Теперешнее положение, Дюрера-младшего обеспечивало твердый, притом немалый заработок. О таком каждый ремесленник мечтает. Невдомек было старому ювелиру, что не считает Альбрехт живопись ремеслом, поднимает ее на ступень искусства.
Если бы разбирался Дюрер-старший в живописи побольте, то, может быть, и понял, к чему стремится сын, сравнив свой портрет с автопортретом Альбрехта, написанным почти одновременно. Бывший золотых дел мастер изображен в том же рабочем халате, в каком написал его сын семь лет тому назад, когда уходил странствовать, как бы подчеркнув этим: время вот для таких тружеников, до сих пор готовых молиться на стародавние традиции, не отступая от них ни на йоту, застыло. Ах, если бы это было так! Очень постарел за эти семь лет Дюрер-старший. Лицо удлинилось, резче выступил вперед некогда волевой подбородок, морщины глубже избороздили щеки и лоб. А взгляд, вроде бы еще устремленный вперед, вместе с тем обращен вглубь, в прошлое, в несбывшиеся мечты.
Рядом — автопортрет сына. В венецианском роскошном наряде, который мать бережно сохраняет в сундуке, ибо сын согласно нюрнбергским законам и традициям, будучи ремесленником, не имеет права носить его здесь. Белые перчатки, тоже привезенные из Италии, скрывают честные руки работника, покрытые ссадинами, порезами, пятнами въевшейся краски. Волосы завиты и уложены локонами. Жиденькая бородка, жалкого вида которой Альбрехт тоже стыдится — это всем известно, так и кажется, источает запах дорогих венецианских духов. В окне открывается пейзаж с радугой, символом надежды, но это не немецкий ландшафт. Отец догадывается, однако молчит: видел эти горы его сын на своем пути в Италию и до сих пор помнит о них. Проклятая Венеция украла у него сына, его душа осталась там, за Альпами. И хотя Альбрехт в последнее время избегает делиться воспоминаниями о своем путешествии, этого все равно не скроешь. Его глаза на автопортрете достаточно красноречивы: застыло в них и беспокойство и грусть. Человек на картине так и не обрел уверенности в своих силах, он все еще на пути поиска. А ведь пора бы уже и найти. Недаром стоит на полотне надпись:
Теперь и того больше — двадцать семь. В таком возрасте перестают люди метаться, крепко становятся на свой путь. Тем более Альбрехт: у него позади уже «Апокалипсис», прославивший своего создателя, поставивший его в ряды первых немецких художников! Сам курфюрст Фридрих не стесняется называть себя его покровителем. А мастер по-прежнему не уверен в своих силах. Это вызывает недоумение не только у отца. Не понимают Альбрехта Дюрера в Нюрнберге. Те, кто видел автопортрет и надпись на нем, пожимают плечами: не слишком ли высоко метит художник, не отсюда ли его недовольство собою, окружающим — вот, мол, я каков, а вы мне подобающего места под солнцем не даете! И надписи на картинах, и эти монограммы, которыми он украшает свои гравюры… В Нюрнберге, как, впрочем, и в других немецких землях, такое самовосхваление особой любви не вызывает — раньше ремесленники вели себя тихонько, ибо знали, что заказанное им и у них купленное их собственностью более не является. И если так дело дальше пойдет, то, глядишь, каждый портной на сшитой им одежде будет свое клеймо ставить!
Я создал сей автопортрет
В свои двадцать шесть лет.
А еще раздражала заказчиков Дюрера и необходимость по нескольку дней торчать в его мастерской. Это уж слишком, вроде им больше нечем заняться! И пусть бы это ускоряло его работу — так нет: неделями, а то и месяцами приходится ждать исполнения заказа. Конечно, Дюрер мог бы работать и быстрее. Он уже достаточно набил себе руку, чтобы, не тратя лишних усилий, писать всех этих патрициев, купцов и их дородных супруг. Но никто из обижавшихся не знал, что не привлекает его так сильно, как раньше, писание портретов. Вновь все больше овладевало его помыслами услышанное и увиденное в Италии. Даже Вилибальд Пиркгеймер не мог взять в толк, с чего это его друг стал интересоваться сюжетами, какие предпочитал изображать Апеллес, и не может ли, мол, Вилибальд найти в своих книгах что-нибудь о манере письма достославного живописца. Совсем измучил вопросами, никак понять не может: ни сам Вилибальд и никто другой не мог видеть картин художника, жившего без малого семнадцать столетий назад, так как весь его труд поглотило беспощадное время. А то, что можно прочитать об Апеллесе, не могло удовлетворить Дюрера: все это скорее было поэзией, но отнюдь не точным описанием, которое хотел бы заполучить Альбрехт. Известно, однако, что современников Апеллеса поражала его способность владеть линией, точно передавать контуры и фактуру предметов и тем создавать полную иллюзию реальности изображаемого. Знал Пиркгеймер также, что знаменитый грек предпочитал прочим красный, желтый и белый цвета, а черную краску для своих картин изготовлял из жженой слоновой кости. Что же касается сюжетов, то вроде бы написал Апеллес Александра Македонского, Афродиту Анадиомену и аллегорию клеветы. Но этим ведь Альбрехта не удовлетворишь! Ну хорошо, будет время, Вилибальд повнимательнее полистает манускрипты в своей библиотеке. Но, к сожалению, как всегда, для друга времени-то как раз и не хватало.
Несдержанный на язык во всем, что не касалось его личных дел и секретов города, сболтнул Пиркгеймер в «пивной для господ» о замысле Дюрера сравняться с Апеллесом, и слух об этом пополз по всему Нюрнбергу. У неизлечимо пораженных «итальянской заразой» вольнодумцев такое намерение соотечественника, как ни странно, вызывало одобрение. Но таких, к сожалению, было меньшинство. Большая же часть горожан не знала никакого Апеллеса, да и знать не желала. Заказчиков Дюрера слухи о его поисках привели в беспокойство — теперь, похоже, оплаченных уже портретов не скоро дождешься! Все-таки у этого Дюрера голова не в порядке, бездельник он и лодырь, а не ремесленник! Агнес плакала, в сердцах пересказывала, что болтают о нем в городе. Отец, помня свой давнишний разговор с Вольгемутом о пресловутом Апеллесе, терзался сомнениями — с одной стороны, он очень хотел, чтобы его сын посрамил этого грека — мол, знай наших! — но, с другой, старый мастер с беспокойством замечал, что заказчиков становится все меньше и что все чаще Альбрехт ссорится с ними. И это ему совершенно не нравилось.
Но в свои двадцать семь лет Альбрехт хорошо усвоил народную мудрость — всякому мил не будешь. Как только за заказчиком, с которым он крепко поругался по поводу своей медлительности, закрывалась дверь, он не бросался заканчивать злополучный портрет, а спешил к столу, к своим бумагам и, случалось, просиживал над ними ночь напролет. Теперь он стремился найти разгадку пропорций человека. И твердо был уверен, что, найдя ее, наконец исправит то, что раздражало его в уже написанных портретах. И вновь делился сомнениями с Пиркгеймером. Вилибальд выходил из себя: что он, в конце концов, от него хочет? Потом смирялся: хорошо, где-то приходилось про такое читать. Возможно, у Внтрувия? Сейчас точно не помнит. Запомнилось лишь, что если в пупок лежащего на земле человека воткнуть циркуль и описать окружность, то каким-то образом можно вычислить соотношения всех частей его тела. Если выдастся свободная минута — посмотрит. Времени, конечно, опять не находилось.
Тот, кто теперь полистал бы бумаги на столе Дюрера, был бы немало поражен занятиями художника, а молва о нем как о спятившем с ума, наверное, получила бы новую пищу. Альбрехт портил великолепные гравюры, вписывая в них окружности, квадраты и треугольники. Не щадил ни Аполлонов, ни Венер. Объяснялось же все просто: он поставил перед собою задачу разложить человеческую фигуру на простые геометрические фигуры, вычислить их размеры и найти соотношения. Почти, как ему казалось, добился этого. Потом решал задачу в обратном порядке: громоздил друг на друга различные геометрические тела, обводил их карандашом — и получал Аполлона. Правда, один лишь контур. Объемности по-прежнему не было. Но тем не менее вроде бы получалась возможность с помощью линейки и циркуля вычислить идеальные пропорции человеческого тела. Значит, Барбари все-таки был нрав. То, что стоит Дюрер на верном пути, подтверждали и монахи-августинцы, с которыми он после этого разговаривал. Оказывается, почитаемый ими Николай Кузанский стремился соединить науку о числах с теологией и был уверен, что только так можно создать самую совершенную и неопровержимую философскую систему. Это говорило само о себе.
Приставания к Вилибальду оказались не безрезультатными. Сказал Пиркгеймер при встрече: недавно вычитал у Плиния, что Апеллес часто изображал Геракла, ставил его выше других героев. Вот еще один сюжет. Так что дерзай, Дюрер! Может быть, Плиний сообщает, каким изображал греческий художник этого Геракла? Ладно, надо посмотреть. Но скоро стало Вилибальду не до древних авторов.
Как раз в это время швейцарцы отказались подчиниться решениям имперских судов и платить налоги. Максимилиан собрался их проучить как следует. А у него, как известно, на все один ответ — война! Для нее же нужны люди и деньги. Потребовал император и то и другое от Нюрнберга. Город был поставлен в сложное положение — и со швейцарцами, у которых в руках пути в Италию, не хочется ссориться, и с императором тоже. Тянули с решением сколько могли. Может, кончится Максимилианов запал — такое уже не раз бывало. Но нет, на этот раз не удалось отвертеться. Порешили выделить триста пеших воинов, тридцать два конных, снарядить для похода четыре пушки, стреляющие каменными ядрами, и шесть фургонов. Во главе этого славного воинства стал Пиркгеймер в пышном звании «генерал-капитана и полковника». Любит Вилибальд на словах стратегию разводить — пусть повоюет на деле!