Страница:
И ни звука, ни света. Чудовищное пищеварение совершалось в безмолвии и мраке. Слышалось только слабое журчание капель, непрерывно стекавших с кирпичных стен печи, да пыхтение паровых мехов в стороне. Во мгле, которую делали еще более непроглядной тени огромных строений, прорезывался свет трех — четырех фонарей. В их скудных лучах едва можно было различить смутные силуэты четырех рабочих — плавильщиков ночной смены, бродивших около домны в ожидании плавки. Погрузчиков, стоявших на площадке перед колошником, вовсе не было видно; следя за подаваемыми снизу сигналами, они безмолвно загружали в печь нужное количество руды и угля. И ни крика, ни вспышки; шла незримая, спокойная работа, втайне совершалось что-то огромное, первобытное, походившее на многовековые и многотрудные роды человечества, беременного будущим.
Взволнованный было неприятной новостью, Жордан вновь отдался своей любимой мечте; он указал подошедшему к нему Луке на нагромождение доменных сооружений.
— Посмотрите, мой друг, — сказал он, — разве я не прав, что хочу все это снести и заменить громоздкое и мрачное чудище батареей моих электрических печей — чистых, простых и удобных?.. Право, с тех пор, когда первобытные люди вырыли в земле яму и стали плавить в ней руду, перемешивая ее с горящими ветками, процесс плавки металла, в сущности, почти не изменился. Люди работают все тем же примитивным, ребяческим способом; наши доменные печи — те же доисторические ямы, только увеличенные и превращенные в полые столбы; в них по-прежнему бросают вперемежку и жгут в одном огне и руду и топливо. Домна кажется мне телом какого-то адского зверя; ему безостановочно подкидывают пищу из угля и окислов железа, он переваривает ее в огненном вихре и выбрасывает из нижней части своего туловища в виде расплавленного металла, а газы, пыль и шлак выделяются с другой стороны… И заметьте, вся суть плавки — в этом медленном нисхождении перевариваемых материалов, в полном безостановочном их переваривании; все введенные до сих пор усовершенствования имели единственную цель — облегчить этот процесс. Прежде, например, не нагнетали воздуха, и плавка совершалась медленнее и хуже. Затем стали вдувать холодный воздух; позднее заметили, что при горячем воздухе результаты лучше. Наконец возникла мысль использовать для нагревания воздуха выделяемые самой домной газы, — раньше они пылали огненными языками в колошнике. Таким путем первоначальная доменная печь усложнилась, она обросла множеством внешних приспособлений, паровыми мехами, резервуарами, в которых очищаются выделяемые газы, цилиндрами, где газы нагревают нагнетаемый в печь воздух, не говоря уже о трубах для прохождения воздуха, оплетающих домну, точно сеть… Но сколько ни совершенствовали домну, она, несмотря на свои гигантские размеры, все-таки осталась детски примитивной, только сделалась более хрупкой и капризной. О, вы не представляете себе, что такое болезни этого чудовища! Пищеварение хилого ребенка не причиняет его семье столько мучительных тревог, сколько причиняет нам пищеварение этого колосса. Шесть погрузчиков наверху, восемь плавильщиков внизу, несколько мастеров, инженер, разделившись на две смены, днем и ночью неотступно находятся при нем: они заняты его питанием, его выделениями, они пугаются при малейшем его недомогании, когда плавка протекает не вполне удовлетворительно. Вот уже скоро пять лет, как зажжена эта домна, а горящий внутри ее огонь не потухал ни на минуту; и она может гореть еще пять лет, пока ее не потушат для какой-нибудь починки. «Как бы домна не потухла!» — вот вечная угроза, которая заставляет людей дрожать над ней, заставляет их с такой тщательностью следить за всеми ее отправлениями, остерегаясь какой-либо непредвиденной катастрофы в ее недрах; ибо потухнуть для домны — значит умереть… О мои электрические печи, игрушки, которыми сможет управлять любой мальчуган! Они не станут тревожить людского сна, ведь они будут так здоровы, так деятельны, так покорны!
Лука невольно рассмеялся: страстная нежность, которую Жордан вкладывал в свои научные исследования, развеселила молодого человека. Тем временем к собеседникам подошли Морфен с сыном; мастер указал Жордану на одну из четырех фурм: озаренная тусклым светом фонаря чугунная труба круто изгибалась на высоте трех метров от земли и уходила внутрь домны.
— Видите, господин Жордан, эта фурма засорилась; к несчастью, я как раз вернулся к себе, лег и заметил беду, только на другой день… Так как воздух перестал проходить, началось охлаждение и, как видно, образовался целый затор из застывшей руды. Фурма уже ничего не пропускала, но я узнал об этом лишь во время плавки, когда показался шлак, покрытый густой, уже почерневшей пеной… Понимаете, как я испугался! Я ведь помню то несчастье, десять лет назад, когда пришлось ломать целый угол домны после подобной истории.
Никогда еще Морфен не говорил так много. При воспоминании об этой давнишней катастрофе его голос задрожал: нет более грозной болезни для домны, чем эти внезапные охлаждения, когда уголь тухнет и руда превращается в гранит. Если не удастся вновь разжечь уголь, болезнь смертельна! Постепенно вся масса руды застывает и сливается воедино с доменной печью; тогда остается только разрушить домну, снести ее, как никому не нужную старую башню, набитую камнями.
— Что ж вы сделали? — спросил Жордан.
Морфен ответил не сразу. Он в конце концов полюбил это чудовище, которое обжигало ему лицо в течение тридцати с лишним лет потоками пылающей лавы. Для него это был некий великан, владыка, бог огня, которому он поклонялся; суровый и деспотический культ этого божества тяготел над Морфеном с тех пор, как он стал мужчиной и начал зарабатывать свой хлеб. Едва умея читать, совершенно не затронутый новыми веяниями, Морфен не ведал протеста и возмущения; он принимал суровое рабство своего служения, он гордился своими мощными руками, своей ежечасной борьбой с огнем, своей верностью этому припавшему к земле колоссу, за пищеварением которого он следил столь ревностно и неутомимо. И этот грозный первобытный бог постепенно стал предметом страстного и смутно-нежного поклонения со стороны Морфена; мастер еще содрогался при мысли о той опасности, от которой ему удалось спасти свое божество необычайным и самоотверженным напряжением сил.
— Что я сделал? — отозвался он наконец. — Прежде всего утроил порции угля; затем постарался прочистить фурмы с помощью мехов, как это делал иногда господин Ларош. Но дело зашло слишком далеко; пришлось разобрать фурму и разбивать затор кочергой. Да, нелегкое это было дело, мы все руки себе отбили! В конце концов воздух стал снова проходить; а сегодня я почти совсем успокоился, когда обнаружил в вышедшем шлаке куски руды: видимо, затор прорвался и обрушился. Теперь все горит опять; работа пойдет своим чередом. Впрочем, мы скоро сами убедимся, все ли в порядке: плавка покажет.
Непривычно длинная речь утомила Морфена; но он все-таки добавил, понизив голос:
— Если бы я не мог сегодня вечером сообщить вам этих более или менее утешительных новостей, господин Жордан, я, кажется, взобрался бы на домну и бросился в колошник… Ведь я простой рабочий, всего лишь мастер-плавильщик; вы оказали мне доверие, поставили на место ученого барина, инженера; и вдруг бы я допустил, чтобы печь потухла, и мне пришлось бы сказать вам, когда вы вернулись, что она умерла… Нет, я умер бы вместе с нею! Последние две ночи я не ложился, я дежурил возле домны, как дежурил когда-то у постели моей бедной умиравшей жены. Вы видели, я только что ел суп; теперь-то уж можно сказать: ведь за эти двое суток у меня и крошки во рту не было, желудок мой сам был забит, как домна… Я не оправдываюсь; мне просто хочется, чтобы вы знали, как я счастлив, что все-таки не обманул вашего доверия.
Этот рослый, закаленный в огне мужчина со стальными мускулами чуть не плакал; Жордан сердечно пожал ему обе руки.
— Мой славный Морфен, я знаю вашу неустрашимость и знаю, что, случись беда, вы боролись бы до конца.
Пти-Да стоял недвижно во мраке и слушал; он не принял участия в разговоре ни словом, ни жестом. Молодой человек пошевельнулся лишь тогда, когда отец приказал ему приступить к плавке. Плавка происходила пять раз в сутки, приблизительно через каждые пять часов. Поезд, подвозивший обычно по восьмидесяти тонн руды ежедневно, в эти дни доставлял неполный груз — пятьдесят тонн; на каждую плавку приходилось, таким образом, по десять тонн. Начались приготовления; все делалось безмолвно при слабом свете фонарей; в песке плавильни были вырыты канавки и формовочные ямы, предназначенные для расплавленного металла. Оставалось только удалить накопившийся шлак; порою во мраке медленно проходили тени: то были плавильщики; они неторопливо выполняли какие-то непонятные, неясные, загадочные работы; присевшее к земле чудовищное божество хранило тяжелое молчание, его пылавшее чрево не издавало ни звука; по-прежнему слышалось только слабое журчание капель воды, стекавших с его боков.
— Господин Жордан, — спросил Морфен, — не хотите ли посмотреть, как потечет шлак?
Жордан и Лука последовали за Морфеном; отойдя на несколько шагов в сторону, все трое взобрались на высокую кучу обломков. Отверстие для плавки находилось в правом боку домны; оно было уже открыто, и из него струились сверкающие потоки пенящегося шлака: казалось, то была пена с целого котла расплавленного металла. Густое варево медленно вытекало, чтобы вскоре очутиться в железных вагонетках; при выходе из домны оно казалось солнечно-ослепительной лавой, но тотчас же темнело.
— Цвет хорош, не правда ли, господин Жордан? — радостно воскликнул Морфен. — О! Все обошлось, — это ясно!.. Вот увидите, вот увидите!
Он привел Жордана с Лукой обратно в плавильню; во мраке тускло светились лучи фонарей. Пти-Да с силой молодого колосса с размаху вонзил лом во втулку из огнеупорной глины, закрывавшую отверстие домны; затем четверо рабочих ночной смены, схватив тяжелую бабу, принялись равномерными ударами бить ею по лому, чтобы глубже вогнать его в глину. Очертания их фигур терялись во мраке, слышались только глухие удары. Вдруг показалась ослепительная звезда — крошечное отверстие, за которым пылал бурлящий огонь. Но пока сквозь отверстие пробивалась лишь тонкая струя — будто брызнуло расплавленное светило. Пти-Да пришлось взять другой лом, вонзить его в глину и повернуть богатырским усилием, чтобы увеличить отверстие. Тогда наконец произошел прорыв: металл хлынул бурным потоком, пролился струей в прорытые в песке изложницы, растекся, заполняя их; огненные лучи расплавленного металла жгли и слепили глаза. И от этой борозды, от этих пламенных полей поднималась непрерывная жатва искр, голубых и воздушно-легких, взлетали золотые ракеты исключительного по тонкости узора; казалось, то расцветали васильки среди золотых колосьев. Когда поток металла наталкивался на преграду — сырой песок, — извержение ракет и искр до того усиливалось, что они взлетали великолепным букетом под самый потолок. И вдруг, словно перед восходом волшебного солнца, стала разгораться жаркая заря, она осветила ярким светом домну, внутренность плавильни, железные фермы и балки — все, вплоть до мельчайших выступов. С невероятно рельефной ясностью вынырнули из мрака придоменные сооружения — различные части чудовища, — и рабочие ночной смены, казавшиеся до того призраками, теперь внезапно воплотились в четко очерченные, незабываемые фигуры, словно безвестные герои труда, вдруг просиявшие в славе. А яркий свет зари распространялся все дальше, заливал окрестности; вот он выхватил из мрака склоны Блезских гор, бросил отблески на отдаленные крыши спящего Боклера и затерялся вдали, в беспредельной долине Руманьи.
— Превосходный чугун! — сказал Жордан, оценивая качество, цвет и чистоту металла.
Лицо Морфена сияло скромным торжеством.
— Да, да, господин Жордан, настоящая работа, как и можно было ожидать. А все-таки хорошо, что вы пришли сюда взглянуть на плавку. По крайней мере не будете беспокоиться.
Лука тоже заинтересовался процессом плавки. Жар был так нестерпим, что обжигал тело сквозь одежду. Постепенно все формы наполнились; вместо мелкого песка в плавильне стояло раскаленное добела море. Когда все десять тонн металла были уже расплавлены, из отверстия домны вырвалась последняя бурная вспышка — столб искр и пламени: то мехи очищали горнило от последних остатков металла бешеным порывом вихря. Но чугун уже начинал остывать, его ослепительно белый цвет становился розовым, красным, затем коричневым. Искры погасли, поле лазурных васильков и золотых колосьев было скошено. И вот уже опять сгустился мрак, он залил плавильню, домну, соседние постройки, и вновь зажглись бледными звездами фонари. Во тьме смутно виднелась группа рабочих: это Пти-Да с помощью двух товарищей снова заделывал отверстие домны втулкой из огнеупорной глины; наступила глубокая тишина, так как для этой работы пришлось остановить мехи.
— Ну, мой славный Морфен, — произнес Жордан, — ведь теперь вы пойдете и ляжете спать, не правда ли?
— О, нет, сегодняшнюю ночь я еще проведу здесь.
— Как? Опять? Но ведь это будет уже третья ночь без сна.
— Нет, там в дежурке есть нары, и на них отлично спать. Сын и я будем дежурить по очереди, сменяясь через каждые два часа.
— Но ведь этого не требуется, раз все в порядке… Послушайте, Морфен, будьте благоразумны — возвращайтесь к себе и ложитесь спать.
— Нет, нет, господин Жордан, уж позвольте мне поступить по-своему… Опасности больше нет, но я хочу быть уверен, что ночью ничего не случится. Это — мое самое большое желание.
Уговорить Морфена оказалось невозможно; Жордан и Лука пожали ему на прощание руку и ушли. Лука был глубоко взволнован: в лице Морфена ему предстала незаурядная личность, в которой как бы воплотилось все мучительное и покорное прошлое труда, все благородство этого беспредельно тяжелого труда, необходимого для того, чтобы человечество достигло покоя и счастья. Морфен казался ему продолжателем дела древнего Вулкана, покорителя огня, человеком, достойным той героической поры, о которой упоминал Жордан, когда первые плавильщики плавили руду в яме с горящими ветками. В тот день, когда человек покорил железо и придал ему определенную форму, он стал владыкой мира; тогда-то и возникла цивилизация. И пещерный житель Морфен, исполненный муки и гордости напряженного труда, безмолвный, покорный, отдающий свои силы без единой жалобы, как отдавали их люди на заре человеческой истории, представлялся Луке прямым потомком, атавистическим повторением первобытных тружеников. Сколько было пролито пота, сколько людей изнемогло и надорвалось в труде за эти тысячи лет! И ничто не изменилось: покоренный огонь все еще пожирал свои жертвы, своих рабов, которые его поддерживали: они сжигали свою кровь, непрерывно укрощая его, между тем как богачи вели праздное существование в своих прохладных жилищах. Морфен, словно некий легендарный герой, как будто даже и не подозревал об этом чудовищном неравенстве, о возмущениях, о грозах, которые уже гремели кругом; он непоколебимо стоял на своем гибельном посту, где умерли его предки и где его самого ждала смерть, стоял как социальная жертва, полный безвестного величия. Затем в воображении Луки возник другой образ, образ Боннера, другого подвижника труда, который боролся с угнетателями, с эксплуататорами во имя торжества справедливости и был настолько предан интересам товарищей, что обрек себя ради них на нищету. Не довольно ли стонала вся эта страдальческая плоть под возложенным на нее бременем! Что из того, что раб подчас изумляет величием своего труда? Не пора ли ему стать свободным гражданином того братского общества, в котором из справедливого распределения труда и богатства родится всеобщий мир?!
Жордан, спускавшийся с Лукой по высеченной в скале лестнице, остановился возле хижины ночного сторожа, желая отдать какое-то распоряжение; в это время молодому человеку предстало неожиданное зрелище, еще более усилившее его волнение. Он увидел, как за кустами промелькнули две тени: то была чета влюбленных; они шли, обнявшись, слив уста в поцелуе. Лука узнал девушку — высокую, белокурую, величавую: это была Ма-Бле, голубые глаза освещали все ее лицо. В спутнике ее Лука узнал Ахилла Гурье, сына мэра: красивый и гордый юноша, блудный сын разлагающейся буржуазии, обратил на себя его внимание еще в Гердаше своим презрением к тому классу, к которому принадлежал. Охотник и рыболов, Ахилл проводил свои каникулы на крутых тропах Блезских гор, на берегу потоков, в глубине еловых лесов. Не удивительно, что он увлекся красивой дикаркой, вокруг которой тщетно увивалось столько поклонников; и естественно, что девушку покорил этот прекрасный принц, который принес в суровое одиночество ее жизни запредельный мир, восхитительную мечту о грядущем дне. Грядущее! Грядущее! Не заря ли грядущего дня вставала в прекрасных глазах Ма-Бле, когда она грезила на пороге своей пещеры и взор ее блуждал вдалеке? Отец и брат дежурили наверху, у домны, а она убегала из дому, спускалась по крутым склонам, и грядущий день воплощался для нее в этом рослом и нежном юноше, в этом сыне буржуа, который обращался к ней с красивыми речами, словно к даме из общества, и клялся в вечной любви. Лука представил себе страдания Морфена, когда тот узнает об увлечении своей дочери; сердце его сжалось. Но затем он почувствовал прилив нежности; от этой свободной, чистой любви на него повеяло ласкающим дыханием надежды: разве не грядущий, счастливый день уготовляют эти дети, вышедшие из различных классов, подружившиеся между собой, целующиеся и зачинающие будущий город — Город справедливости?
Внизу, в парке, Лука простился с Жорданом: они перекинулись на прощание несколькими словами.
— Не озябли вы, по крайней мере? — спросил Лука. — Ваша сестра никогда бы не простила мне этого.
— Нет, нет, я чувствую себя прекрасно и возвращаюсь довольным… Мое решение принято; я во что бы то ни стало избавлюсь от домны: она не интересует меня и только служит источником вечных тревог.
Лука молчал; его вновь охватило прежнее беспокойство, как будто принятое Жорданом решение чем-то удручило его. Расставаясь со своим другом и пожимая ему на прощание руку, он сказал:
— Все-таки подождите; дайте мне еще завтрашний день на размышление, а вечером мы поговорим снова, и тогда вы примете окончательное решение.
Лука не сразу лег в постель. Он занимал во флигеле, построенном некогда для деда Жордана, доктора Мишона, большую комнату, где старик, окруженный своими книгами, прожил последние годы жизни; за три дня, проведенные здесь, Лука полюбил царившую в комнате атмосферу труда, доброжелательства и глубокого покоя. Но в этот вечер, охваченный лихорадкой сомнений, молодой человек, вернувшись к себе, почувствовал, что задыхается; он настежь распахнул окно и облокотился о подоконник, желая немного успокоиться перед тем, как лечь в постель. Окно выходило на дорогу из Крошри в Боклер, за ней тянулись заброшенные поля, усыпанные обломками скал; еще дальше смутно темнели крыши уснувшего города.
Несколько минут Лука жадно вдыхал свежий воздух, струившийся с беспредельных полей Руманьи. Ночь по-прежнему была влажная и теплая, звездное небо, чуть подернутое дымкой, слабо светилось синим светом. Сначала Лука рассеянно прислушивался к каким-то далеким звукам, наполнявшим трепетом мглу; потом он различил глухие, мерные удары молотов «Бездны», этой кузницы циклопа, где день и ночь ковали сталь. Подняв глаза, он отыскал домну Крешри, немую и черную, утонувшую в чернильной полосе Блезских гор. Затем взор молодого человека упал на тесно сбившиеся в кучу городские крыши; их тяжелый сон, казалось, баюкали равномерные удары молотов — издали они напоминали затрудненное и короткое дыхание какого-то работающего гиганта, какого-то страдающего Прометея, прикованного к вечному труду. Беспокойство, овладевшее Лукой, усилилось, волнение его не утихало, люди и события, виденные им за последние три дня, вновь вставали беспорядочной толпой в его памяти, они проходили перед ним в какой-то трагической сутолоке, смысл которой он тщетно жаждал уловить; давняя проблема, все неотступнее занимавшая его мысли, вновь стала мучить его; да, теперь ему не заснуть до тех пор, пока он не найдет ее решения!
Вдруг Луке показалось, что за окном, по ту сторону дороги, среди терновников и скал послышался какой-то новый звук, но такой легкий, такой нежный, что молодой человек не мог определить его происхождение. Был ли это трепет птичьего крыла или шорох проползающего меж листьев насекомого? Он устремил взор в ночь, но не увидел ничего, кроме зыбкого, уходящего вдаль беспредельного мрака. Должно быть, он ошибся. Но звук повторился уже ближе. Заинтересованный, охваченный удивившим его самого волнением, Лука старался проникнуть взглядом сквозь мрак; в конце концов он различил чей-то смутный силуэт, хрупкий и легкий, скользивший, казалось, по верхушкам трав. Лука не мог объяснить себе природу этого явления и готов был счесть его простой иллюзией, но внезапно загадочная тень, оказавшаяся какой-то женщиной, метнулась с легкостью дикой козы через дорогу и бросила ему маленький букет, при этом так ловко, что букетик попал Луке прямо в лицо. То был маленький пучок горных гвоздик, сорванных между скал; от них шел такой сильный аромат, что руки и одежда Луки сразу пропахли гвоздиками.
Жозина! То была Жозина! Он узнал ее по этой ласке, по новому выражению благодарности, по пленительному жесту, исполненному бесконечной признательности. Это было очаровательное свидание — з темноте, в столь поздний час; Лука даже не знал, как попала сюда Жозина, ждала ли она его возвращения. Как удалось ей скрыться из дому? Быть может, она воспользовалась тем, что Рагю в ночной смене? И, едва показавшись, не проронив ни слова, точно отдав себя Луке вместе с этими, так мило брошенными ему цветами с их чуть-чуть терпким ароматом, она скрылась, затерялась во мраке заброшенных полей; и только тогда Лука заметил другую, совсем маленькую тень: верно, то был Нанэ, бежавший рядом с Жозиной. Они исчезли. Только молоты «Бездны» мерно стучали вдали. Душевная мука по-прежнему терзала Луку, но на сердце у него стало теплее, и оно забилось с неодолимой силой. Он с наслаждением вдохнул в себя аромат гвоздик. О доброта, братски связующая людей! О нежность, которая одна только дает им счастье! О любовь, которая спасает и преобразует мир!
Взволнованный было неприятной новостью, Жордан вновь отдался своей любимой мечте; он указал подошедшему к нему Луке на нагромождение доменных сооружений.
— Посмотрите, мой друг, — сказал он, — разве я не прав, что хочу все это снести и заменить громоздкое и мрачное чудище батареей моих электрических печей — чистых, простых и удобных?.. Право, с тех пор, когда первобытные люди вырыли в земле яму и стали плавить в ней руду, перемешивая ее с горящими ветками, процесс плавки металла, в сущности, почти не изменился. Люди работают все тем же примитивным, ребяческим способом; наши доменные печи — те же доисторические ямы, только увеличенные и превращенные в полые столбы; в них по-прежнему бросают вперемежку и жгут в одном огне и руду и топливо. Домна кажется мне телом какого-то адского зверя; ему безостановочно подкидывают пищу из угля и окислов железа, он переваривает ее в огненном вихре и выбрасывает из нижней части своего туловища в виде расплавленного металла, а газы, пыль и шлак выделяются с другой стороны… И заметьте, вся суть плавки — в этом медленном нисхождении перевариваемых материалов, в полном безостановочном их переваривании; все введенные до сих пор усовершенствования имели единственную цель — облегчить этот процесс. Прежде, например, не нагнетали воздуха, и плавка совершалась медленнее и хуже. Затем стали вдувать холодный воздух; позднее заметили, что при горячем воздухе результаты лучше. Наконец возникла мысль использовать для нагревания воздуха выделяемые самой домной газы, — раньше они пылали огненными языками в колошнике. Таким путем первоначальная доменная печь усложнилась, она обросла множеством внешних приспособлений, паровыми мехами, резервуарами, в которых очищаются выделяемые газы, цилиндрами, где газы нагревают нагнетаемый в печь воздух, не говоря уже о трубах для прохождения воздуха, оплетающих домну, точно сеть… Но сколько ни совершенствовали домну, она, несмотря на свои гигантские размеры, все-таки осталась детски примитивной, только сделалась более хрупкой и капризной. О, вы не представляете себе, что такое болезни этого чудовища! Пищеварение хилого ребенка не причиняет его семье столько мучительных тревог, сколько причиняет нам пищеварение этого колосса. Шесть погрузчиков наверху, восемь плавильщиков внизу, несколько мастеров, инженер, разделившись на две смены, днем и ночью неотступно находятся при нем: они заняты его питанием, его выделениями, они пугаются при малейшем его недомогании, когда плавка протекает не вполне удовлетворительно. Вот уже скоро пять лет, как зажжена эта домна, а горящий внутри ее огонь не потухал ни на минуту; и она может гореть еще пять лет, пока ее не потушат для какой-нибудь починки. «Как бы домна не потухла!» — вот вечная угроза, которая заставляет людей дрожать над ней, заставляет их с такой тщательностью следить за всеми ее отправлениями, остерегаясь какой-либо непредвиденной катастрофы в ее недрах; ибо потухнуть для домны — значит умереть… О мои электрические печи, игрушки, которыми сможет управлять любой мальчуган! Они не станут тревожить людского сна, ведь они будут так здоровы, так деятельны, так покорны!
Лука невольно рассмеялся: страстная нежность, которую Жордан вкладывал в свои научные исследования, развеселила молодого человека. Тем временем к собеседникам подошли Морфен с сыном; мастер указал Жордану на одну из четырех фурм: озаренная тусклым светом фонаря чугунная труба круто изгибалась на высоте трех метров от земли и уходила внутрь домны.
— Видите, господин Жордан, эта фурма засорилась; к несчастью, я как раз вернулся к себе, лег и заметил беду, только на другой день… Так как воздух перестал проходить, началось охлаждение и, как видно, образовался целый затор из застывшей руды. Фурма уже ничего не пропускала, но я узнал об этом лишь во время плавки, когда показался шлак, покрытый густой, уже почерневшей пеной… Понимаете, как я испугался! Я ведь помню то несчастье, десять лет назад, когда пришлось ломать целый угол домны после подобной истории.
Никогда еще Морфен не говорил так много. При воспоминании об этой давнишней катастрофе его голос задрожал: нет более грозной болезни для домны, чем эти внезапные охлаждения, когда уголь тухнет и руда превращается в гранит. Если не удастся вновь разжечь уголь, болезнь смертельна! Постепенно вся масса руды застывает и сливается воедино с доменной печью; тогда остается только разрушить домну, снести ее, как никому не нужную старую башню, набитую камнями.
— Что ж вы сделали? — спросил Жордан.
Морфен ответил не сразу. Он в конце концов полюбил это чудовище, которое обжигало ему лицо в течение тридцати с лишним лет потоками пылающей лавы. Для него это был некий великан, владыка, бог огня, которому он поклонялся; суровый и деспотический культ этого божества тяготел над Морфеном с тех пор, как он стал мужчиной и начал зарабатывать свой хлеб. Едва умея читать, совершенно не затронутый новыми веяниями, Морфен не ведал протеста и возмущения; он принимал суровое рабство своего служения, он гордился своими мощными руками, своей ежечасной борьбой с огнем, своей верностью этому припавшему к земле колоссу, за пищеварением которого он следил столь ревностно и неутомимо. И этот грозный первобытный бог постепенно стал предметом страстного и смутно-нежного поклонения со стороны Морфена; мастер еще содрогался при мысли о той опасности, от которой ему удалось спасти свое божество необычайным и самоотверженным напряжением сил.
— Что я сделал? — отозвался он наконец. — Прежде всего утроил порции угля; затем постарался прочистить фурмы с помощью мехов, как это делал иногда господин Ларош. Но дело зашло слишком далеко; пришлось разобрать фурму и разбивать затор кочергой. Да, нелегкое это было дело, мы все руки себе отбили! В конце концов воздух стал снова проходить; а сегодня я почти совсем успокоился, когда обнаружил в вышедшем шлаке куски руды: видимо, затор прорвался и обрушился. Теперь все горит опять; работа пойдет своим чередом. Впрочем, мы скоро сами убедимся, все ли в порядке: плавка покажет.
Непривычно длинная речь утомила Морфена; но он все-таки добавил, понизив голос:
— Если бы я не мог сегодня вечером сообщить вам этих более или менее утешительных новостей, господин Жордан, я, кажется, взобрался бы на домну и бросился в колошник… Ведь я простой рабочий, всего лишь мастер-плавильщик; вы оказали мне доверие, поставили на место ученого барина, инженера; и вдруг бы я допустил, чтобы печь потухла, и мне пришлось бы сказать вам, когда вы вернулись, что она умерла… Нет, я умер бы вместе с нею! Последние две ночи я не ложился, я дежурил возле домны, как дежурил когда-то у постели моей бедной умиравшей жены. Вы видели, я только что ел суп; теперь-то уж можно сказать: ведь за эти двое суток у меня и крошки во рту не было, желудок мой сам был забит, как домна… Я не оправдываюсь; мне просто хочется, чтобы вы знали, как я счастлив, что все-таки не обманул вашего доверия.
Этот рослый, закаленный в огне мужчина со стальными мускулами чуть не плакал; Жордан сердечно пожал ему обе руки.
— Мой славный Морфен, я знаю вашу неустрашимость и знаю, что, случись беда, вы боролись бы до конца.
Пти-Да стоял недвижно во мраке и слушал; он не принял участия в разговоре ни словом, ни жестом. Молодой человек пошевельнулся лишь тогда, когда отец приказал ему приступить к плавке. Плавка происходила пять раз в сутки, приблизительно через каждые пять часов. Поезд, подвозивший обычно по восьмидесяти тонн руды ежедневно, в эти дни доставлял неполный груз — пятьдесят тонн; на каждую плавку приходилось, таким образом, по десять тонн. Начались приготовления; все делалось безмолвно при слабом свете фонарей; в песке плавильни были вырыты канавки и формовочные ямы, предназначенные для расплавленного металла. Оставалось только удалить накопившийся шлак; порою во мраке медленно проходили тени: то были плавильщики; они неторопливо выполняли какие-то непонятные, неясные, загадочные работы; присевшее к земле чудовищное божество хранило тяжелое молчание, его пылавшее чрево не издавало ни звука; по-прежнему слышалось только слабое журчание капель воды, стекавших с его боков.
— Господин Жордан, — спросил Морфен, — не хотите ли посмотреть, как потечет шлак?
Жордан и Лука последовали за Морфеном; отойдя на несколько шагов в сторону, все трое взобрались на высокую кучу обломков. Отверстие для плавки находилось в правом боку домны; оно было уже открыто, и из него струились сверкающие потоки пенящегося шлака: казалось, то была пена с целого котла расплавленного металла. Густое варево медленно вытекало, чтобы вскоре очутиться в железных вагонетках; при выходе из домны оно казалось солнечно-ослепительной лавой, но тотчас же темнело.
— Цвет хорош, не правда ли, господин Жордан? — радостно воскликнул Морфен. — О! Все обошлось, — это ясно!.. Вот увидите, вот увидите!
Он привел Жордана с Лукой обратно в плавильню; во мраке тускло светились лучи фонарей. Пти-Да с силой молодого колосса с размаху вонзил лом во втулку из огнеупорной глины, закрывавшую отверстие домны; затем четверо рабочих ночной смены, схватив тяжелую бабу, принялись равномерными ударами бить ею по лому, чтобы глубже вогнать его в глину. Очертания их фигур терялись во мраке, слышались только глухие удары. Вдруг показалась ослепительная звезда — крошечное отверстие, за которым пылал бурлящий огонь. Но пока сквозь отверстие пробивалась лишь тонкая струя — будто брызнуло расплавленное светило. Пти-Да пришлось взять другой лом, вонзить его в глину и повернуть богатырским усилием, чтобы увеличить отверстие. Тогда наконец произошел прорыв: металл хлынул бурным потоком, пролился струей в прорытые в песке изложницы, растекся, заполняя их; огненные лучи расплавленного металла жгли и слепили глаза. И от этой борозды, от этих пламенных полей поднималась непрерывная жатва искр, голубых и воздушно-легких, взлетали золотые ракеты исключительного по тонкости узора; казалось, то расцветали васильки среди золотых колосьев. Когда поток металла наталкивался на преграду — сырой песок, — извержение ракет и искр до того усиливалось, что они взлетали великолепным букетом под самый потолок. И вдруг, словно перед восходом волшебного солнца, стала разгораться жаркая заря, она осветила ярким светом домну, внутренность плавильни, железные фермы и балки — все, вплоть до мельчайших выступов. С невероятно рельефной ясностью вынырнули из мрака придоменные сооружения — различные части чудовища, — и рабочие ночной смены, казавшиеся до того призраками, теперь внезапно воплотились в четко очерченные, незабываемые фигуры, словно безвестные герои труда, вдруг просиявшие в славе. А яркий свет зари распространялся все дальше, заливал окрестности; вот он выхватил из мрака склоны Блезских гор, бросил отблески на отдаленные крыши спящего Боклера и затерялся вдали, в беспредельной долине Руманьи.
— Превосходный чугун! — сказал Жордан, оценивая качество, цвет и чистоту металла.
Лицо Морфена сияло скромным торжеством.
— Да, да, господин Жордан, настоящая работа, как и можно было ожидать. А все-таки хорошо, что вы пришли сюда взглянуть на плавку. По крайней мере не будете беспокоиться.
Лука тоже заинтересовался процессом плавки. Жар был так нестерпим, что обжигал тело сквозь одежду. Постепенно все формы наполнились; вместо мелкого песка в плавильне стояло раскаленное добела море. Когда все десять тонн металла были уже расплавлены, из отверстия домны вырвалась последняя бурная вспышка — столб искр и пламени: то мехи очищали горнило от последних остатков металла бешеным порывом вихря. Но чугун уже начинал остывать, его ослепительно белый цвет становился розовым, красным, затем коричневым. Искры погасли, поле лазурных васильков и золотых колосьев было скошено. И вот уже опять сгустился мрак, он залил плавильню, домну, соседние постройки, и вновь зажглись бледными звездами фонари. Во тьме смутно виднелась группа рабочих: это Пти-Да с помощью двух товарищей снова заделывал отверстие домны втулкой из огнеупорной глины; наступила глубокая тишина, так как для этой работы пришлось остановить мехи.
— Ну, мой славный Морфен, — произнес Жордан, — ведь теперь вы пойдете и ляжете спать, не правда ли?
— О, нет, сегодняшнюю ночь я еще проведу здесь.
— Как? Опять? Но ведь это будет уже третья ночь без сна.
— Нет, там в дежурке есть нары, и на них отлично спать. Сын и я будем дежурить по очереди, сменяясь через каждые два часа.
— Но ведь этого не требуется, раз все в порядке… Послушайте, Морфен, будьте благоразумны — возвращайтесь к себе и ложитесь спать.
— Нет, нет, господин Жордан, уж позвольте мне поступить по-своему… Опасности больше нет, но я хочу быть уверен, что ночью ничего не случится. Это — мое самое большое желание.
Уговорить Морфена оказалось невозможно; Жордан и Лука пожали ему на прощание руку и ушли. Лука был глубоко взволнован: в лице Морфена ему предстала незаурядная личность, в которой как бы воплотилось все мучительное и покорное прошлое труда, все благородство этого беспредельно тяжелого труда, необходимого для того, чтобы человечество достигло покоя и счастья. Морфен казался ему продолжателем дела древнего Вулкана, покорителя огня, человеком, достойным той героической поры, о которой упоминал Жордан, когда первые плавильщики плавили руду в яме с горящими ветками. В тот день, когда человек покорил железо и придал ему определенную форму, он стал владыкой мира; тогда-то и возникла цивилизация. И пещерный житель Морфен, исполненный муки и гордости напряженного труда, безмолвный, покорный, отдающий свои силы без единой жалобы, как отдавали их люди на заре человеческой истории, представлялся Луке прямым потомком, атавистическим повторением первобытных тружеников. Сколько было пролито пота, сколько людей изнемогло и надорвалось в труде за эти тысячи лет! И ничто не изменилось: покоренный огонь все еще пожирал свои жертвы, своих рабов, которые его поддерживали: они сжигали свою кровь, непрерывно укрощая его, между тем как богачи вели праздное существование в своих прохладных жилищах. Морфен, словно некий легендарный герой, как будто даже и не подозревал об этом чудовищном неравенстве, о возмущениях, о грозах, которые уже гремели кругом; он непоколебимо стоял на своем гибельном посту, где умерли его предки и где его самого ждала смерть, стоял как социальная жертва, полный безвестного величия. Затем в воображении Луки возник другой образ, образ Боннера, другого подвижника труда, который боролся с угнетателями, с эксплуататорами во имя торжества справедливости и был настолько предан интересам товарищей, что обрек себя ради них на нищету. Не довольно ли стонала вся эта страдальческая плоть под возложенным на нее бременем! Что из того, что раб подчас изумляет величием своего труда? Не пора ли ему стать свободным гражданином того братского общества, в котором из справедливого распределения труда и богатства родится всеобщий мир?!
Жордан, спускавшийся с Лукой по высеченной в скале лестнице, остановился возле хижины ночного сторожа, желая отдать какое-то распоряжение; в это время молодому человеку предстало неожиданное зрелище, еще более усилившее его волнение. Он увидел, как за кустами промелькнули две тени: то была чета влюбленных; они шли, обнявшись, слив уста в поцелуе. Лука узнал девушку — высокую, белокурую, величавую: это была Ма-Бле, голубые глаза освещали все ее лицо. В спутнике ее Лука узнал Ахилла Гурье, сына мэра: красивый и гордый юноша, блудный сын разлагающейся буржуазии, обратил на себя его внимание еще в Гердаше своим презрением к тому классу, к которому принадлежал. Охотник и рыболов, Ахилл проводил свои каникулы на крутых тропах Блезских гор, на берегу потоков, в глубине еловых лесов. Не удивительно, что он увлекся красивой дикаркой, вокруг которой тщетно увивалось столько поклонников; и естественно, что девушку покорил этот прекрасный принц, который принес в суровое одиночество ее жизни запредельный мир, восхитительную мечту о грядущем дне. Грядущее! Грядущее! Не заря ли грядущего дня вставала в прекрасных глазах Ма-Бле, когда она грезила на пороге своей пещеры и взор ее блуждал вдалеке? Отец и брат дежурили наверху, у домны, а она убегала из дому, спускалась по крутым склонам, и грядущий день воплощался для нее в этом рослом и нежном юноше, в этом сыне буржуа, который обращался к ней с красивыми речами, словно к даме из общества, и клялся в вечной любви. Лука представил себе страдания Морфена, когда тот узнает об увлечении своей дочери; сердце его сжалось. Но затем он почувствовал прилив нежности; от этой свободной, чистой любви на него повеяло ласкающим дыханием надежды: разве не грядущий, счастливый день уготовляют эти дети, вышедшие из различных классов, подружившиеся между собой, целующиеся и зачинающие будущий город — Город справедливости?
Внизу, в парке, Лука простился с Жорданом: они перекинулись на прощание несколькими словами.
— Не озябли вы, по крайней мере? — спросил Лука. — Ваша сестра никогда бы не простила мне этого.
— Нет, нет, я чувствую себя прекрасно и возвращаюсь довольным… Мое решение принято; я во что бы то ни стало избавлюсь от домны: она не интересует меня и только служит источником вечных тревог.
Лука молчал; его вновь охватило прежнее беспокойство, как будто принятое Жорданом решение чем-то удручило его. Расставаясь со своим другом и пожимая ему на прощание руку, он сказал:
— Все-таки подождите; дайте мне еще завтрашний день на размышление, а вечером мы поговорим снова, и тогда вы примете окончательное решение.
Лука не сразу лег в постель. Он занимал во флигеле, построенном некогда для деда Жордана, доктора Мишона, большую комнату, где старик, окруженный своими книгами, прожил последние годы жизни; за три дня, проведенные здесь, Лука полюбил царившую в комнате атмосферу труда, доброжелательства и глубокого покоя. Но в этот вечер, охваченный лихорадкой сомнений, молодой человек, вернувшись к себе, почувствовал, что задыхается; он настежь распахнул окно и облокотился о подоконник, желая немного успокоиться перед тем, как лечь в постель. Окно выходило на дорогу из Крошри в Боклер, за ней тянулись заброшенные поля, усыпанные обломками скал; еще дальше смутно темнели крыши уснувшего города.
Несколько минут Лука жадно вдыхал свежий воздух, струившийся с беспредельных полей Руманьи. Ночь по-прежнему была влажная и теплая, звездное небо, чуть подернутое дымкой, слабо светилось синим светом. Сначала Лука рассеянно прислушивался к каким-то далеким звукам, наполнявшим трепетом мглу; потом он различил глухие, мерные удары молотов «Бездны», этой кузницы циклопа, где день и ночь ковали сталь. Подняв глаза, он отыскал домну Крешри, немую и черную, утонувшую в чернильной полосе Блезских гор. Затем взор молодого человека упал на тесно сбившиеся в кучу городские крыши; их тяжелый сон, казалось, баюкали равномерные удары молотов — издали они напоминали затрудненное и короткое дыхание какого-то работающего гиганта, какого-то страдающего Прометея, прикованного к вечному труду. Беспокойство, овладевшее Лукой, усилилось, волнение его не утихало, люди и события, виденные им за последние три дня, вновь вставали беспорядочной толпой в его памяти, они проходили перед ним в какой-то трагической сутолоке, смысл которой он тщетно жаждал уловить; давняя проблема, все неотступнее занимавшая его мысли, вновь стала мучить его; да, теперь ему не заснуть до тех пор, пока он не найдет ее решения!
Вдруг Луке показалось, что за окном, по ту сторону дороги, среди терновников и скал послышался какой-то новый звук, но такой легкий, такой нежный, что молодой человек не мог определить его происхождение. Был ли это трепет птичьего крыла или шорох проползающего меж листьев насекомого? Он устремил взор в ночь, но не увидел ничего, кроме зыбкого, уходящего вдаль беспредельного мрака. Должно быть, он ошибся. Но звук повторился уже ближе. Заинтересованный, охваченный удивившим его самого волнением, Лука старался проникнуть взглядом сквозь мрак; в конце концов он различил чей-то смутный силуэт, хрупкий и легкий, скользивший, казалось, по верхушкам трав. Лука не мог объяснить себе природу этого явления и готов был счесть его простой иллюзией, но внезапно загадочная тень, оказавшаяся какой-то женщиной, метнулась с легкостью дикой козы через дорогу и бросила ему маленький букет, при этом так ловко, что букетик попал Луке прямо в лицо. То был маленький пучок горных гвоздик, сорванных между скал; от них шел такой сильный аромат, что руки и одежда Луки сразу пропахли гвоздиками.
Жозина! То была Жозина! Он узнал ее по этой ласке, по новому выражению благодарности, по пленительному жесту, исполненному бесконечной признательности. Это было очаровательное свидание — з темноте, в столь поздний час; Лука даже не знал, как попала сюда Жозина, ждала ли она его возвращения. Как удалось ей скрыться из дому? Быть может, она воспользовалась тем, что Рагю в ночной смене? И, едва показавшись, не проронив ни слова, точно отдав себя Луке вместе с этими, так мило брошенными ему цветами с их чуть-чуть терпким ароматом, она скрылась, затерялась во мраке заброшенных полей; и только тогда Лука заметил другую, совсем маленькую тень: верно, то был Нанэ, бежавший рядом с Жозиной. Они исчезли. Только молоты «Бездны» мерно стучали вдали. Душевная мука по-прежнему терзала Луку, но на сердце у него стало теплее, и оно забилось с неодолимой силой. Он с наслаждением вдохнул в себя аромат гвоздик. О доброта, братски связующая людей! О нежность, которая одна только дает им счастье! О любовь, которая спасает и преобразует мир!
V
Лука лег и потушил свет; он устал телом и душою и надеялся, что крепкий сон избавит его наконец от лихорадочного волнения. В обширной комнате было темно и тихо; несмотря на это, молодой человек не мог сомкнуть глаз: мучительная бессонница жгла его, он весь был во власти одной упорной, гложущей мысли.
В его воображении вновь и вновь возникала Жозина, перед ним вставало подернутое легкой дымкой ее детское лицо, полное страдальческого очарования. Лука вновь увидел ее в слезах, голодную, перепуганную у ворот «Бездны»; затем — в кабачке, когда Рагю выбросил бедняжку за дверь с такой грубостью, что кровь потекла из ее изувеченной руки; потом он увидел ее на скамейке близ Мьонны, покинутой во тьме трагической ночи, когда ей оставалось лишь броситься в воду, увидел, как она утоляет свой голод, точно жалкое, бездомное животное. И в этот ночной час, после неожиданных, почти бессознательных открытий, на которые его за последние три дня натолкнула судьба, перед Лукой снова возникла картина человеческого труда — труда, столь несправедливо распределяемого, презираемого, как нечто социально постыдное, обрекающего большую часть человечества на ужасную нищету; и страшная судьба этой печальной девушки, так глубоко затронувшей его душу, предстала перед Лукой как воплощение судьбы самого труда.
И тогда мучительные, неотвязные видения обступили Луку. Он вновь ощутил ужас, веявший над мрачными улицами Боклера, вдоль которых двигался поток отверженных, вынашивающих тайные помыслы о мести. Он вспомнил речи Боннера и вновь ощутил дыхание революции, революции обдуманной и неизбежной, которая приближалась с каждой безработицей, когда судорога сжимает пустые желудки и семьи тружеников, лишенные самого необходимого, голодают в убогих, холодных лачугах. Перед ним вновь возник Гердаш с его наглой, разлагающей роскошью, с отравляющим человека прожиганием жизни, которое довершало разрушение привилегированного класса — этой горстки буржуа, пресыщенных ленью и неправедным богатством, похищенным у сотен тысяч рабочих. Даже в Крешри, на чугуноплавильном заводе, где царствовало какое-то первобытное благородство, где ни один рабочий не жаловался, наблюдалась все та же безотрадная картина: все те же многовековые человеческие усилия, люди, словно пораженные проклятием, словно оцепеневшие в вечном страдании, без какой-либо надежды на всеобщее освобождение от рабства, на то, что когда-нибудь весь род человеческий вступит наконец в Город справедливости и мира. И Лука снова видел и слышал, как Боклер трещит по всем швам: братоубийственная борьба велась не только между классами, разрушительное брожение проникло в семьи, и ветер безумия и ненависти, проносясь над городом, будил в сердцах ярость. Чудовищные драмы оскверняли домашние очаги, сталкивали в сточные канавы отцов, матерей и детей. Люди лгали, крали, убивали. Вследствие голода и нищеты участились преступления, женщины продавались, мужчины пьянствовали; человек превращался в исступленное животное, стремившееся удовлетворить, свои порочные вожделения. Множество зловещих признаков говорило о неизбежной и близкой катастрофе; старое здание, все в грязи и крови, должно было неминуемо рухнуть.
В его воображении вновь и вновь возникала Жозина, перед ним вставало подернутое легкой дымкой ее детское лицо, полное страдальческого очарования. Лука вновь увидел ее в слезах, голодную, перепуганную у ворот «Бездны»; затем — в кабачке, когда Рагю выбросил бедняжку за дверь с такой грубостью, что кровь потекла из ее изувеченной руки; потом он увидел ее на скамейке близ Мьонны, покинутой во тьме трагической ночи, когда ей оставалось лишь броситься в воду, увидел, как она утоляет свой голод, точно жалкое, бездомное животное. И в этот ночной час, после неожиданных, почти бессознательных открытий, на которые его за последние три дня натолкнула судьба, перед Лукой снова возникла картина человеческого труда — труда, столь несправедливо распределяемого, презираемого, как нечто социально постыдное, обрекающего большую часть человечества на ужасную нищету; и страшная судьба этой печальной девушки, так глубоко затронувшей его душу, предстала перед Лукой как воплощение судьбы самого труда.
И тогда мучительные, неотвязные видения обступили Луку. Он вновь ощутил ужас, веявший над мрачными улицами Боклера, вдоль которых двигался поток отверженных, вынашивающих тайные помыслы о мести. Он вспомнил речи Боннера и вновь ощутил дыхание революции, революции обдуманной и неизбежной, которая приближалась с каждой безработицей, когда судорога сжимает пустые желудки и семьи тружеников, лишенные самого необходимого, голодают в убогих, холодных лачугах. Перед ним вновь возник Гердаш с его наглой, разлагающей роскошью, с отравляющим человека прожиганием жизни, которое довершало разрушение привилегированного класса — этой горстки буржуа, пресыщенных ленью и неправедным богатством, похищенным у сотен тысяч рабочих. Даже в Крешри, на чугуноплавильном заводе, где царствовало какое-то первобытное благородство, где ни один рабочий не жаловался, наблюдалась все та же безотрадная картина: все те же многовековые человеческие усилия, люди, словно пораженные проклятием, словно оцепеневшие в вечном страдании, без какой-либо надежды на всеобщее освобождение от рабства, на то, что когда-нибудь весь род человеческий вступит наконец в Город справедливости и мира. И Лука снова видел и слышал, как Боклер трещит по всем швам: братоубийственная борьба велась не только между классами, разрушительное брожение проникло в семьи, и ветер безумия и ненависти, проносясь над городом, будил в сердцах ярость. Чудовищные драмы оскверняли домашние очаги, сталкивали в сточные канавы отцов, матерей и детей. Люди лгали, крали, убивали. Вследствие голода и нищеты участились преступления, женщины продавались, мужчины пьянствовали; человек превращался в исступленное животное, стремившееся удовлетворить, свои порочные вожделения. Множество зловещих признаков говорило о неизбежной и близкой катастрофе; старое здание, все в грязи и крови, должно было неминуемо рухнуть.