Страница:
— Вот наша рента, — повторил Боннер, — каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице.
Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило главным образом из небольших семенных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества.
По мере того, как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул:
— Так, значит, ты теперь заделался анархистом!
На этот раз Боннер громко расхохотался.
— О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист… На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий… Да, постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что.
Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика; здесь изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Луки, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь — кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, — придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым горшкам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье.
Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей — мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай — каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями.
— Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит… Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках.
Ланж весело покрикивал и посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, — так он называл свои прелестные глиняные фигурки.
— Осторожнее! Не разбейте… Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми.
Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее, самое человечное искусство — это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный.
— Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша!
Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал.
— Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? — спросил он со своей беспощадной усмешкой.
Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся.
— А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени… Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер… Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась социальная справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал… Не правда ли, Боннер? Мир заключен.
И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил.
— А ведь мы готовы были перервать друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево… Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен.
Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее.
— Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же.
— Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, — сказал Ланж, — но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его… Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга!
Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю:
— А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней?
Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и. вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, оупрефектуры, суда — словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок — навсегда отдала ему свою красоту.
Ланж грозно шагнул к Рано.
— Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица… А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас!
Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под его неотесанной оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой.
— Разве ты узнал его? — спросил встревоженный Боннер. — Так кто ж он? Скажи мне.
— Я не хочу узнавать его, — повторил Ланж с еще большей силой. — Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь.
И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног.
Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали город в огромный пиршественный зал, а народ — в единую семью.
В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за сына Луки — Шарля Фромана.
— Я привожу вам гостя, — сказал Боннер просто, не называя Рагю. — Это чужестранец, друг.
И все ответили:
— Да будет он желанным гостем.
Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана — чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей — Антуанетта, Зоя и Северен — не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гигантский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе.
Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козы. Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса:
— Так, значит, старики Мазели умерли?
— Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена ненамного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут: ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг… Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном.
Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, уверенные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы — малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи — слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе.
— А! Вот и наши маленькие друзья! — воскликнул Боннер. — Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник… Накроши-ка им хлеба, Алиса.
Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ.
Он порывисто встал с места
— Я задыхаюсь, мне надо пройтись, — сказал он, обращаясь к Боннеру. — К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит.
Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Луку и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто:
— Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы.
Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ма-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ма-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а сестра ее, пятнадцатилетняя Берта, уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара.
Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фроман а, сидевших за этим столом, — Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем супрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата — смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к небу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах — о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей неудавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, — не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучку грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом со свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого он некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов — все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство.
— Стало быть, — спросил Рагю, — чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Тому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их?
— Ничуть, — ответил спокойно Боннер. — Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе.
За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости, сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермоне, дочери Зои Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурроноз-Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока — Симона и дочь Клементины Фейа — Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: гут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов.
Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зою. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой.
Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона.
— Да, он еще совсем молодец на вид! — прошептал он. — А Бабетта смеется все тем же милым смехом!
Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды, и страдания, — отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгрался очаровательный эпизод, еще больше усиливший тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда.
— Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка… Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде… С праздником, с праздником, дедушка Буррон!
Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру:
Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило главным образом из небольших семенных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества.
По мере того, как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул:
— Так, значит, ты теперь заделался анархистом!
На этот раз Боннер громко расхохотался.
— О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист… На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий… Да, постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что.
Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика; здесь изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Луки, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь — кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, — придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым горшкам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье.
Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей — мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай — каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями.
— Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит… Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках.
Ланж весело покрикивал и посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, — так он называл свои прелестные глиняные фигурки.
— Осторожнее! Не разбейте… Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми.
Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее, самое человечное искусство — это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный.
— Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша!
Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал.
— Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? — спросил он со своей беспощадной усмешкой.
Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся.
— А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени… Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер… Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась социальная справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал… Не правда ли, Боннер? Мир заключен.
И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил.
— А ведь мы готовы были перервать друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево… Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен.
Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее.
— Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же.
— Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, — сказал Ланж, — но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его… Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга!
Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю:
— А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней?
Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и. вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, оупрефектуры, суда — словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок — навсегда отдала ему свою красоту.
Ланж грозно шагнул к Рано.
— Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица… А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас!
Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под его неотесанной оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой.
— Разве ты узнал его? — спросил встревоженный Боннер. — Так кто ж он? Скажи мне.
— Я не хочу узнавать его, — повторил Ланж с еще большей силой. — Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь.
И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног.
Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали город в огромный пиршественный зал, а народ — в единую семью.
В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за сына Луки — Шарля Фромана.
— Я привожу вам гостя, — сказал Боннер просто, не называя Рагю. — Это чужестранец, друг.
И все ответили:
— Да будет он желанным гостем.
Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана — чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей — Антуанетта, Зоя и Северен — не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гигантский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе.
Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козы. Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса:
— Так, значит, старики Мазели умерли?
— Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена ненамного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут: ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг… Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном.
Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, уверенные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы — малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи — слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе.
— А! Вот и наши маленькие друзья! — воскликнул Боннер. — Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник… Накроши-ка им хлеба, Алиса.
Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ.
Он порывисто встал с места
— Я задыхаюсь, мне надо пройтись, — сказал он, обращаясь к Боннеру. — К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит.
Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Луку и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто:
— Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы.
Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ма-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ма-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а сестра ее, пятнадцатилетняя Берта, уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара.
Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фроман а, сидевших за этим столом, — Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем супрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата — смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к небу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах — о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей неудавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, — не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучку грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом со свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого он некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов — все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство.
— Стало быть, — спросил Рагю, — чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Тому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их?
— Ничуть, — ответил спокойно Боннер. — Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе.
За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости, сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермоне, дочери Зои Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурроноз-Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока — Симона и дочь Клементины Фейа — Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: гут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов.
Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зою. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой.
Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона.
— Да, он еще совсем молодец на вид! — прошептал он. — А Бабетта смеется все тем же милым смехом!
Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды, и страдания, — отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгрался очаровательный эпизод, еще больше усиливший тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда.
— Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка… Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде… С праздником, с праздником, дедушка Буррон!
Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру: