Страница:
— О, это был красивый мужчина, с белокурыми волосами в нежно-румяным цветом лица! Я уверена, что Низ будет вся в него.
Однако Буажелен, по-видимому, решил, что светские приличия не позволяют хозяину дома ожидать гостей под дубом, подобно удалившемуся на покой буржуа. Он повел всех в гостиную; по дороге им встретился г-н Жером в своей неизменной колясочке. Старик, по собственному настоянию, жил совершенно обособленно от прочих обитателей дома: он ел, выезжал на прогулку, вставал и ложился спать в определенные часы; он хотел, чтобы никто не отвлекался от своих занятий ради него; в доме даже вошло в обычай не обращаться к нему ни с единым! словом. Поэтому все ограничились безмолвным поклоном; только Сюзанна поглядела ему вслед с нежной улыбкой. Г-н Жером выезжал на одну из своих долгих прогулок, продолжавшихся порою несколько часов; он пристально посмотрел на присутствующих, как всеми забытый, стоящий вне жизни свидетель событий, который уже не отвечает на поклоны. И под этим холодным, ясным взглядом! Луку вновь охватило томи тельное, тягостное беспокойство.
Гостиная представляла собою обширную, богато убранную комнату со стенами, обтянутыми красной полупарчой, с роскошной мебелью в стиле Людовика XIV. Не успели гости усесться, как в комнате появились другие приглашенные: супрефект Шатлар, за ним мэр города Гурье со своей женой Леонорой и сыном Ахиллом. Шатлар, обломок, выброшенный водоворотом парижской жизни, был сорокалетний, еще видный мужчина, лысый, с ястребиным носом, постоянно сжатыми губами, с большими живыми глазами, блестевшими из-за стекол пенсне; лишившись в Париже шевелюры и нормального пищеварения, он через одного своего друга, неожиданно выскочившего в министры, выхлопотал себе тихое место — супрефектуру в Боклере. Лишенный честолюбия, страдая печенью и чувствуя необходимость отдыха, Шатлар по счастливой игре случая встретился в Боклере с красивой г-жой Гурье, и возникшая между ними связь, не омрачаемая ни единым облачком, навсегда приковала его к этому городу; впрочем, связь эта была общепризнана и уважаема, говорили, что с нею мирился и сам мэр Гурье; у него к тому же были несколько иные вкусы, Леонора, еще красивая женщина, несмотря на то, что ей уже минуло тридцать восемь лет, была блондинка с крупными, правильными чертами лица; она отличалась чрезвычайным благочестием, но люди сведущие рассказывали шепотом, что под покровом ее холодности и набожности пылает непотухающий костер вполне мирских вожделений. Сам Гурье, вульгарный, краснолицый толстяк, с лунообразным лицом и складкой жира у затылка, об этом, по-видимому, не подозревал: он говорил о жене с улыбкой снисходительного сожаления и предпочитал ей молоденьких работниц своей башмачной фабрики, крупного предприятия, перешедшего к мэру от отца и доставившего ему целое состояние. Чета Гурье прекратила супружеские отношения лет пятнадцать назад; мужа и жену связывал только их сын Ахилл, восемнадцатилетний юноша с правильными чертами лица и красивыми глазами, унаследованными от матери, однако с темными, а не светлыми волосами, в отличие от нее; ум и независимый нрав Ахилла смущали и раздражали его родителей. Красавица Леонора никогда не заглядывала на башмачную фабрику мужа, и супруги Гурье жили внешне в полном согласии; особенно с тех пор, как Шатлар сделался завсегдатаем их дома, в семействе мэра воцарилось образцовое, ничем не омрачаемое благополучие. Супрефект и мэр стали таким! образом неразлучны; это облегчало им управление городом, и все наслаждались плодами столь удачной связи.
В комнате появлялись все новые гости. Пришел председатель суда Гом, с ним были его дочь Люсиль и жених ее, капитан в отставке, Жолливе. Гом, сорокапятилетний мужчина, с длинной головой, высоким лбом и мясистым подбородком, казалось, выбрал председательское кресло в захолустном боклерском суде с целью изгладить себя из памяти прежних знакомых в связи с ужасной семейной драмой, потрясшей его жизнь. Однажды вечером его жена, брошенная любовником, открыла мужу всю правду и тут же, на его глазах, покончила жизнь самоубийством. Безутешное страдание и душевная опустошенность томили с тех пор Гома; он скрывал их под маской внешней холодности и строгости; кроме того, в последнее время Тому внушала тревогу дочь, которую он страстно любил: Люсиль, подрастая, становилась все более и более похожей на мать. Маленькая, хрупкая, прелестная и изящная, с нежным цветом лица, золотисто-каштановыми волосами и грешными глазами, девушка напоминала отцу о падении матери; из страха перед возможным падением дочери Гом, когда ей было двадцать лет, дал согласие на брак Люсиль с капитаном Жолливе, несмотря на горечь одиночества, ожидавшую его после мучительной разлуки с дочерью. Капитану Жолливе было тридцать пять лет, но он казался старше своего возраста; однако это все же был видный мужчина с упрямым: лбом и лихими усами; подать в отставку его вынудила лихорадка, схваченная им на Мадагаскаре. Капитан только что получил наследство, приносившее двенадцать тысяч франков дохода в год; он решил поселиться в родном городе Боклере и жениться на Люсиль: его свел с ума взгляд изнемогающей голубки, которым глядела на него девушка. Гом, не имевший состояния и скромно живший на свое судейское жалованье, не мог отказать такому жениху. Ожидание брака дочери, казалось, еще усугубляло таившееся в душе Гома отчаяние; никогда еще не придерживался он так строго буквы закона; он веско обосновывал свои приговоры, подкрепляя ссылками на уголовный кодекс тяжесть устанавливаемых наказаний. Говорили, что под этой маской неумолимого судьи скрывается сломленный человек, скорбный пессимист, который изверился во всем, особенно в справедливости существующего социального строя. А как должен страдать судья, сомневающийся в своем праве судить и все же выносящий приговоры несчастным отверженцам, жертвам! всеобщей преступности!
Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семейным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих было одинаково розовое и улыбающееся лицо с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания супрефектуры; там супруги и жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным! самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали; так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.
Недоставало только аббата Марля, священника церкви св. Викентия — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным: ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашения в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателей поместья.
Столовая привела Луку в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Луки встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду, месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!
За столом, накрытым на пятнадцать персон, Лука оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую сторону от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — супрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном! конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая иметь возможность внимательного надзора за малышами; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.
С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.
— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.
Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты вчерашними неприятными событиями.
— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.
Лука невольно рассмеялся.
— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.
— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Луки, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.
— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?
Гом не успел ответить, его перебил капитан.
— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, — желчио заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.
Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.
Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.
— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.
Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально-строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:
— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.
Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.
— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?
Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.
Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но супрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений, человека:
— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.
Луке почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии: бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики супрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным его обломками!
— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.
Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:
— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением: коллективистов: их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.
В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.
— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?
Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.
— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин супрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!
Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.
Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.
— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызений совести съесть по крылышку от этих куропаток?
Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.
— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.
Лука, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Луку и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.
— Помнится, предполагалось устроить в супрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?
Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:
— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.
Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм супрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим! другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор, как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Социализм — огромная мистификация! Всегда будут существовать военные, а внизу, под ними — люди для черной работы. Саблю — ее хоть видать, но кому доводилось видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.
Однако Буажелен, по-видимому, решил, что светские приличия не позволяют хозяину дома ожидать гостей под дубом, подобно удалившемуся на покой буржуа. Он повел всех в гостиную; по дороге им встретился г-н Жером в своей неизменной колясочке. Старик, по собственному настоянию, жил совершенно обособленно от прочих обитателей дома: он ел, выезжал на прогулку, вставал и ложился спать в определенные часы; он хотел, чтобы никто не отвлекался от своих занятий ради него; в доме даже вошло в обычай не обращаться к нему ни с единым! словом. Поэтому все ограничились безмолвным поклоном; только Сюзанна поглядела ему вслед с нежной улыбкой. Г-н Жером выезжал на одну из своих долгих прогулок, продолжавшихся порою несколько часов; он пристально посмотрел на присутствующих, как всеми забытый, стоящий вне жизни свидетель событий, который уже не отвечает на поклоны. И под этим холодным, ясным взглядом! Луку вновь охватило томи тельное, тягостное беспокойство.
Гостиная представляла собою обширную, богато убранную комнату со стенами, обтянутыми красной полупарчой, с роскошной мебелью в стиле Людовика XIV. Не успели гости усесться, как в комнате появились другие приглашенные: супрефект Шатлар, за ним мэр города Гурье со своей женой Леонорой и сыном Ахиллом. Шатлар, обломок, выброшенный водоворотом парижской жизни, был сорокалетний, еще видный мужчина, лысый, с ястребиным носом, постоянно сжатыми губами, с большими живыми глазами, блестевшими из-за стекол пенсне; лишившись в Париже шевелюры и нормального пищеварения, он через одного своего друга, неожиданно выскочившего в министры, выхлопотал себе тихое место — супрефектуру в Боклере. Лишенный честолюбия, страдая печенью и чувствуя необходимость отдыха, Шатлар по счастливой игре случая встретился в Боклере с красивой г-жой Гурье, и возникшая между ними связь, не омрачаемая ни единым облачком, навсегда приковала его к этому городу; впрочем, связь эта была общепризнана и уважаема, говорили, что с нею мирился и сам мэр Гурье; у него к тому же были несколько иные вкусы, Леонора, еще красивая женщина, несмотря на то, что ей уже минуло тридцать восемь лет, была блондинка с крупными, правильными чертами лица; она отличалась чрезвычайным благочестием, но люди сведущие рассказывали шепотом, что под покровом ее холодности и набожности пылает непотухающий костер вполне мирских вожделений. Сам Гурье, вульгарный, краснолицый толстяк, с лунообразным лицом и складкой жира у затылка, об этом, по-видимому, не подозревал: он говорил о жене с улыбкой снисходительного сожаления и предпочитал ей молоденьких работниц своей башмачной фабрики, крупного предприятия, перешедшего к мэру от отца и доставившего ему целое состояние. Чета Гурье прекратила супружеские отношения лет пятнадцать назад; мужа и жену связывал только их сын Ахилл, восемнадцатилетний юноша с правильными чертами лица и красивыми глазами, унаследованными от матери, однако с темными, а не светлыми волосами, в отличие от нее; ум и независимый нрав Ахилла смущали и раздражали его родителей. Красавица Леонора никогда не заглядывала на башмачную фабрику мужа, и супруги Гурье жили внешне в полном согласии; особенно с тех пор, как Шатлар сделался завсегдатаем их дома, в семействе мэра воцарилось образцовое, ничем не омрачаемое благополучие. Супрефект и мэр стали таким! образом неразлучны; это облегчало им управление городом, и все наслаждались плодами столь удачной связи.
В комнате появлялись все новые гости. Пришел председатель суда Гом, с ним были его дочь Люсиль и жених ее, капитан в отставке, Жолливе. Гом, сорокапятилетний мужчина, с длинной головой, высоким лбом и мясистым подбородком, казалось, выбрал председательское кресло в захолустном боклерском суде с целью изгладить себя из памяти прежних знакомых в связи с ужасной семейной драмой, потрясшей его жизнь. Однажды вечером его жена, брошенная любовником, открыла мужу всю правду и тут же, на его глазах, покончила жизнь самоубийством. Безутешное страдание и душевная опустошенность томили с тех пор Гома; он скрывал их под маской внешней холодности и строгости; кроме того, в последнее время Тому внушала тревогу дочь, которую он страстно любил: Люсиль, подрастая, становилась все более и более похожей на мать. Маленькая, хрупкая, прелестная и изящная, с нежным цветом лица, золотисто-каштановыми волосами и грешными глазами, девушка напоминала отцу о падении матери; из страха перед возможным падением дочери Гом, когда ей было двадцать лет, дал согласие на брак Люсиль с капитаном Жолливе, несмотря на горечь одиночества, ожидавшую его после мучительной разлуки с дочерью. Капитану Жолливе было тридцать пять лет, но он казался старше своего возраста; однако это все же был видный мужчина с упрямым: лбом и лихими усами; подать в отставку его вынудила лихорадка, схваченная им на Мадагаскаре. Капитан только что получил наследство, приносившее двенадцать тысяч франков дохода в год; он решил поселиться в родном городе Боклере и жениться на Люсиль: его свел с ума взгляд изнемогающей голубки, которым глядела на него девушка. Гом, не имевший состояния и скромно живший на свое судейское жалованье, не мог отказать такому жениху. Ожидание брака дочери, казалось, еще усугубляло таившееся в душе Гома отчаяние; никогда еще не придерживался он так строго буквы закона; он веско обосновывал свои приговоры, подкрепляя ссылками на уголовный кодекс тяжесть устанавливаемых наказаний. Говорили, что под этой маской неумолимого судьи скрывается сломленный человек, скорбный пессимист, который изверился во всем, особенно в справедливости существующего социального строя. А как должен страдать судья, сомневающийся в своем праве судить и все же выносящий приговоры несчастным отверженцам, жертвам! всеобщей преступности!
Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семейным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих было одинаково розовое и улыбающееся лицо с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания супрефектуры; там супруги и жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным! самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали; так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.
Недоставало только аббата Марля, священника церкви св. Викентия — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным: ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашения в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателей поместья.
Столовая привела Луку в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Луки встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду, месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!
За столом, накрытым на пятнадцать персон, Лука оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую сторону от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — супрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном! конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая иметь возможность внимательного надзора за малышами; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.
С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.
— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.
Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты вчерашними неприятными событиями.
— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.
Лука невольно рассмеялся.
— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.
— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Луки, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.
— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?
Гом не успел ответить, его перебил капитан.
— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, — желчио заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.
Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.
Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.
— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.
Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально-строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:
— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.
Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.
— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?
Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.
Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но супрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений, человека:
— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.
Луке почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии: бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики супрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным его обломками!
— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.
Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:
— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением: коллективистов: их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.
В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.
— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?
Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.
— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин супрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!
Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.
Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.
— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызений совести съесть по крылышку от этих куропаток?
Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.
— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.
Лука, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Луку и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.
— Помнится, предполагалось устроить в супрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?
Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:
— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.
Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм супрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим! другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор, как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Социализм — огромная мистификация! Всегда будут существовать военные, а внизу, под ними — люди для черной работы. Саблю — ее хоть видать, но кому доводилось видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.