Однажды вечером у Луки произошел откровенный разговор с Боннером; они встретились у входа в мастерские. В ясном, широко раскинувшемся небе садилось солнце; они сели рядом на скамейку, и завязалась беседа.
   — Да, господин Лука, — прямо ответил Боннер, — я сильно сомневаюсь в успехе вашего начинания. Вы помните, впрочем, что я никогда не разделял ваших идей и не сочувствовал тем компромиссам, на которые вы идете. Если я и принял участие в вашем деле, то все же смотрю на него только как на опыт. И чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что был прав. Опыт не удался, надо действовать иначе, революционным путем.
   — Как не удался?! — воскликнул Лука. — Да ведь мы еще только начинаем! Нужны годы, быть может, долгие годы, целые столетия стойкости и мужества! И вы, мой друг, столь энергичный, столь отважный, так скоро усомнились!
   Лука посмотрел на мощные плечи Боннера, на его широкое спокойное лицо, говорившее о честности и силе. Но рабочий тихонько покачал головой:
   — Нет, нет, доброй волей и мужеством здесь ничего не поделаешь. Ваш образ действия слишком мягок, вы слишком полагаетесь на человеческое благоразумие. Ваша ассоциация капитала, таланта и труда всегда будет хромать и никогда не создаст ничего прочного, окончательного. Зло достигло таких размеров, что его следует лечить каленым железом.
   — Что ж тогда делать, мой друг?
   — Народ должен немедленно захватить орудия производства, экспроприировать буржуазию, взять в свои руки капитал, преобразовать труд, сделав его всеобщим и обязательным.
   И Боннер еще раз изложил свои идеи. Он всецело остался на точке зрения коллективизма, и Лука, слушавший его с грустью, видел, что ему ни в чем не удалось переубедить этого человека — мыслящего, но несколько ограниченного. Боннер ни в чем не переменился с той ночи, когда Лука беседовал с ним в его квартире на улице Труа-Люн; его революционная концепция осталась той же: пять лет опыта ассоциации в Крешри — ни на йоту не отразились на его убеждениях. Эволюция совершалась слишком медленно, прогресс при помощи одного кооперирования потребовал бы слишком много лет; на это у Боннера не хватало терпения — он признавал только немедленную насильственную революцию.
   — Нам никогда не дадут того, чего мы не возьмем сами, — сказал он в заключение. — Чтобы все иметь, надо все взять.
   Наступило молчание. Солнце село, в гудящих мастерских приступила к работе ночная смена. Внимая этому неустанному напряжению труда, Лука почувствовал несказанную грусть: он видел, что даже лучшие люди ставят под угрозу успех его дела, нетерпеливо стремясь осуществить свои социальные идеалы. Ведь жестокая борьба идей уже не раз затрудняла, задерживала достижение практических результатов.
   — Не стану вновь спорить с вами, мой друг, — сказал он наконец. — Я не думаю, что радикальная революция возможна и полезна в настоящих условиях. Я по-прежнему убежден, что ассоциация, кооперация, опирающиеся на помощь профессиональных союзов, остаются единственным, медленным, но и наилучшим путем, который приведет нас к Городу будущего… Мы часто беседовали об этих вещах, но наши точки зрения остались различными. Не будем спорить лишний раз и понапрасну огорчать друг друга… Но я надеюсь, что, несмотря на переживаемые трудности, вы останетесь верны предприятию, которое мы основывали с вами вместе.
   У Боннера невольно вырвался негодующий жест:
   — О господин Лука, как можете вы сомневаться во мне? Вы хорошо знаете, что я не предатель; вы спасли меня от голода, и теперь я готов есть с вами черствый хлеб столько времени, сколько это будет нужно… Не бойтесь, я никому не говорил того, что сейчас сказал вам. Это наше с вами дело. Поверьте, я не стану лишать бодрости наших рабочих, говоря им о надвигающемся разорении… Мы товарищи, участники общего дела, и останемся товарищами, пока стены не обрушатся на нас.
   Лука, глубоко взволнованный, пожал ему обе руки. Еще более тронула его сцена, разыгравшаяся через несколько дней на его глазах у плющильных машин. Луку предупредили, что несколько сбитых с толку рабочих собрались последовать примеру Рано и хотели увлечь за собой как можно больше товарищей. Явившись в мастерские, чтобы восстановить порядок, Лука увидел Боннера, который стоял среди недовольных и страстно их в чем-то убеждал. Лука остановился и стал слушать. Боннер говорил именно то, что следовало сказать, напоминал о всем том добром, что сделало для рабочих новое предприятие, успокаивал, заверял, что дружная работа непременно приведет их к лучшему будущему. Он был так возвышен, так прекрасен, что рабочие постепенно успокоились: ведь эти разумные вещи говорил человек из их собственной среды. Никто уже не заговаривал больше о выходе из объединения, отступничество было пресечено. В память Луки неизгладимо врезался образ Боннера, этого доброго гиганта, который успокаивал возмутившихся: он стоял перед ними, как подвижник труда, твердо помнящий о добровольно принятых им на себя обязательствах. Шла борьба за всеобщее счастье, и Боннер счел бы себя трусом, если бы дезертировал со своего поста, хотя ему и казалось, что надо бороться другим способом.
   Но когда Лука стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего:
   — Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать… А все-таки, господин Лука, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду.
   Через несколько дней Луку окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Лука предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, — которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Лука и Боннер проходили мимо их жилья.
   — Ну, Ланж, — спросил дружелюбно Лука, — как идет торговля?
   — Вполне сносно, господин Лука: на хлеб хватает, а большего мне и не надо.
   Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно деревенский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, — горшки и плошки — отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь обрел первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению.
   В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Лука вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с тонким, мускулистым телом и небольшой упругой грудью воительницы.
   — Что, — обратился к ней Лука, — верно, трудно толкать целый день тележку?
   Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник:
   — Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья… Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку, и не жалуемся!
   Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и вкатила ее под навес.
   Ланж проводил ее взглядом, полным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший растрепанными густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем.
   Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Лукой; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески:
   — Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер?
   Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Лукой, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Лука в ответ на его слова только улыбнулся.
   — Надеюсь, — добавил Ланж, — что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам… Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами!
   Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил:
   — Ну, бомбы — это нелепость!
   Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции.
   — Как нелепость? — воскликнул заживо задетый Ланж. — Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм — вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново.
   Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Луке оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия — направо идти или налево?
   — Что ж, каждый сам себе господин, — заявил в заключение Ланж. — Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать… Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудинки, которые мы в один прекрасный день забросим к супрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку!
   Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление.
   — Она свой человек, — сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. — Она мне помогает.
   Дружески простившись с непримиримым горшечником, Лука и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Лука опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Луку еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед!
   Лука вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Лука остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце:
   — В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни!
   Тревожил Луку и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Лука, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла.
   Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на, тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимианом, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Луку взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, — стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится!
   Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Луке. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца — это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Лука, в конце концов, убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей.
   Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Лука поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним ведение хозяйства. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени.
   — А все-таки, отец, — сказал Пти-Да, — мир меняется, нельзя оставаться на месте.
   Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака.
   — Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг — жить так, как живу я.
   Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то, что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце.
   — Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами… О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас.
   На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды.
   Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым, веселым лицом, увлеклась этим добродушным гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало.
   — Ну, а ты? — внезапно спросил Морфен. — Когда ты меня покинешь?
   Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да.
   — Зачем же мне покидать тебя, отец?
   — О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло навыворот, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.
   Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.
   Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.
   — Можешь уходить, когда захочешь!.. — сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. — Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!
   В это время подошел Лука; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Луку, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Луку, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.
   — Пусть вас не тревожит, господин Лука, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?
   Лука снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.
   — Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Лука, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!
   Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Луке дурную весть — она во многом объясняла его тяжелое настроение.
   — Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!
   Эти слова прозвучали в сознании Луки словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами — отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Луку в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек направился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.
   Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Луку. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он. ее друг, что Лука не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: сна полагала, что они занимают и Луку; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.
   Однажды Луке пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Луку в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников; этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.
   — Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: — оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятия? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!
   Лука уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:
   — Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель — выковывать волю, создавать человека.
   Эрмелин не выдержал:
   — Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства — это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда — необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?