Страница:
— Учитель, — продолжал Лука, будто грезя вслух, — должен иметь только одну цель: пробуждать в учениках дремлющие в них силы. Он формирует личность ребенка, он призван помогать ученику проявлять его способности, будить его мысль, развивать его индивидуальность. В человеке живет огромная, неутолимая потребность знать, учиться; на одном этом, без всяких наказаний и наград, должно быть построено преподавание. И было бы совершенно достаточно, если бы преподаватели заботились только о том, чтобы облегчить каждому изучение того, что ему нравится, сделать этот процесс увлекательным, побудить ученика к активности, к стремлению двигаться вперед силою собственного понимания, научить его радости непрерывных открытий. Пусть люди создают людей, обращаясь с детьми по-человечески, — разве не в этом вся задача воспитания и образования?
Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:
— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.
— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивавшая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и не растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!
Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.
— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это в конечном счете не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.
— А исправление, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в человеке все то постыдное и дьявольское, что в нем осталось от первородного греха.
Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Лука узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, был искуплен и вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Луке опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.
Все еще погруженный в размышления, Лука снова заговорил; казалось, он думает вслух.
— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.
Эрмелин и аббат Марль засмеялись.
— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?
— Мне незачем на это рассчитывать, — возразил все так же спокойно Лука. — Впрочем, тот эгоизм, с которым мы до сих пор имели дело, создал такое ужасное общество, так истерзал людей ненавистью и страданиями, что было бы действительно неплохо попытаться найти другую движущую силу. Но, повторяю, если под эгоизмом вы разумеете законнейшее желание счастья и неискоренимое стремление к нему, то такой эгоизм я, конечно, принимаю. Я отнюдь не собираюсь уничтожать личный интерес; напротив, я укрепляю его тем, что разъясняю его смысл, что превращаю его в то, чем он должен быть, чтобы помочь созданию того счастливого Города, где счастье всех будет одновременно и счастьем каждого; достаточно быть уверенным, что для тебя работают другие, чтобы приняться самому работать для других. Социальная несправедливость сеет вечную ненависть и пожинает всемирное страдание. Вот почему людям необходимо договориться между собой, необходимо преобразовать труд, положив в основу этого преобразования ту бесспорную истину, что наивысшее счастье, доступное для каждого человека, возникнет когда-нибудь из счастья всех остальных людей.
Эрмелин усмехнулся. Аббат Марль заговорил снова: — Возлюбите друг друга — такова заповедь нашего божественного учителя Иисуса Христа. Но он сказал, кроме того, что счастье не от мира сего; преступное безумие: — пытаться осуществить здесь, на земле, царствие божие, ибо оно на небесах.
— А все-таки его когда-нибудь осуществят, — сказал Лука. — Все усилия движущегося вперед человечества, весь прогресс, вся наука ведут к этому Городу будущего.
Но учитель уже не слушал Луку; он снова накинулся на священника:
— Ну, нет, аббат, оставьте эти ваши обещания райского блаженства: они только вводят в заблуждение несчастных бедняков! Впрочем, и Христос-то ваш взят у нас, вы отняли его у нас и сделали орудием своего господства. По существу, это был просто человек свободомыслящий и мятежник.
Бой возобновился; доктору Новару пришлось снова мирить спорщиков, — соглашаясь то с тем, то с другим. Как и всегда, впрочем, затронутые вопросы оставались нерешенными, никогда не удавалось прийти к какому-либо бесспорному выводу. Кофе давно уже был выпит. Жордан, все еще погруженный в размышления, заключил спор словами:
— Правда только в труде; когда-нибудь мир станет тем, чем его сделает труд.
Тут заговорила Сэрэтта; до сих пор она молчала, со страстным вниманием слушая Луку; девушка сообщила, что она собирается открыть ясли для детей работниц, занятых на заводах. С этой минуты все споры прекратились; врач, педагог и священник занялись мирной беседой, обсуждая спокойно и дружелюбно, как лучше осуществить этот замысел и избежать недостатков, обычно свойственных подобным учреждениям. А за окном, в парке, длинные тени деревьев падали на лужайки и голуби, озаренные золотистыми лучами сентябрьского солнца, то и дело опускались в траву.
Когда гости покинули Крешри, было уже около четырех часов. Жордан и Лука, которым захотелось пройтись, проводили их до первых городских домов. На обратном пути, когда они шли по заброшенному каменистому участку, принадлежавшему Жордану, ученый, желая продлить прогулку, предложил сделать небольшой крюк и зайти к горшечнику Ланжу. Жордан разрешил ему поселиться в этом диком, одиноком углу своих владений, как раз под доменной печью, и не брал с него никакой платы. Ланж, по примеру Морфена, устроил себе жилище в пещере, некогда прорытой горными потоками у подножия Блезских гор в гигантской стене выходившего на равнину горного хребта. Ланж построил три печи возле того косогора, где он копал глину; тут он и жил своим трудом, свободно и независимо, не признавая над собой ни бога, ни господина.
— Конечно, он человек крайностей, — добавил Жордан, которого Лука расспрашивал о Ланже. — Его бурная выходка в тот вечер, на улице Бриа, меня не удивляет. Счастье еще, что его выпустили: он так себя компрометирует, что дело могло обернуться для него очень худо. Но вы не можете себе представить, до чего он умен и какое искусство он вкладывает в те простые глиняные горшки, которые выделывает; а ведь Ланж не получил никакого образования. Он родился в здешних краях, в семье бедных рабочих и десяти лет осиротел; сначала он был на побегушках у каменщиков, затем поступил подмастерьем к гончару, а теперь, с тех пор, как я ему разрешил здесь обосноваться, он стал сам себе господином, по его шутливому выражению… Особенно интересует меня работа Ланжа над огнеупорной глиной; вы ведь знаете, я ищу такую глину, которая могла бы выдержать чудовищную температуру моих электрических печей.
Подняв глаза, Лука увидел среди кустарников жилище горшечника; это было настоящее варварское становище, окруженное невысокой каменной стеной. У входа стояла рослая, красивая брюнетка.
— Разве он женат? — спросил Лука.
— Нет, но он живет с этой женщиной: она одновременно и раба и жена его… Это целая история. Лет пять назад — ей было тогда едва пятнадцать лет — Ланж нашел ее в какой-то канаве больной, почти умирающей; вероятно, ее бросил там какой-нибудь цыганский табор. Так никто толком и не знает, откуда она, а когда ее спрашивают, она молчит. Ланж на руках отнес девушку к себе, ухаживал за ней и вылечил ее; вы не поверите, какую пламенную благодарность она испытывает к нему с тех пор: она стала его собакой, его вещью… Когда Ланж подобрал ее, на ней не было даже башмаков. Она и теперь надевает их, лишь отправляясь в город. Потому-то все в округе, да и сам Ланж, называют ее Босоножкой… У него нет помощников, она их заменяет ему; она же помогает Ланжу катить маленькую тележку, на которой он возит свою посуду с ярмарки на ярмарку, — это его способ сбывать свои изделия. Обоих хорошо знают в нашем краю.
В ограде, за которой помещалось жилище Ланжа, была устроена калитка; стоявшая возле нее Босоножка смотрела на приближавшихся мужчин. Лука мог разглядеть теперь ее смуглое лицо с крупными и правильными чертами, чернильно-черные волосы, большие глаза дикарки, выражавшие бесконечную нежность, когда она смотрела на Ланжа. Молодой человек обратил внимание на ее босые ноги, маленькие, будто детские ноги, словно отлитые из светлой бронзы и резко выделявшиеся на фоне глинистой, вечно влажной земли; на Босоножке был ее рабочий костюм; вернее, она была едва прикрыта куском серого холста, открывавшим ее тонкие, крепкие ноги, ноги воительницы, сильные руки и маленькую упругую грудь. Когда Босоножка убедилась, что господин, сопровождавший Жордана, был, видимо, другом, она покинула свой наблюдательный пункт и пошла сообщить Ланжу о приходе гостей; затем она возвратилась к печи, за которой наблюдала.
— А, это вы, господин Жордан! — воскликнул Ланж, появляясь из-за ограды. — Представьте себе, после того вечера Босоножка все время воображает, будто меня хотят арестовать. Заявись сюда и в самом деле какой-нибудь блюститель порядка, пришлось бы ему познакомиться с ее когтями… Вы пришли посмотреть на мои новые огнеупорные кирпичи? Вот они! Сейчас открою вам их состав.
Лука тотчас же узнал в этом маленьком человечке, с изношенным и узловатым телом, пророка, которого он видел глубокой ночью на улице Бриа, когда тот возвещал неотвратимость конечной катастрофы и предавал проклятию развращенный Боклер, город, обреченный на гибель за свои преступления. Теперь Лука имел возможность лучше разглядеть Ланжа: его высокий лоб, терявшийся в черной чаще волос, его живые, сверкающие умом глаза, в которых время от времени вспыхивало гневное пламя. Больше всего Луку удивило то, что, несмотря на грубую оболочку, на кажущуюся резкость Ланжа, он почувствовал в нем созерцателя, кроткого мечтателя, простодушного деревенского поэта, настолько одержимого своей идеей справедливости, что ради нее он готов взорвать старый грешный мир.
Жордан представил Луку как своего друга-инженера и попросил Ланжа показать новому гостю то, что гончар в шутку называл своим музеем.
— Если это может заинтересовать вашего друга… Ведь я стряпаю эти штуки просто ради развлечения. Видите глиняные безделушки там, под навесом?.. Взгляните на них, а я пока побеседую с господином Жорданом о своих огнеупорных кирпичах.
Удивление Луки возросло еще больше. Под навесом стояли фаянсовые фигурки, вазы, горшки, блюда своеобразной формы и раскраски; они обнаруживали полное невежество своего творца, но вместе с тем в них была какая-то восхитительная и самобытная наивность. Игра обжига давала на их поверхности великолепные результаты, и эмаль сверкала непередаваемо богатыми тонами. Но поразительнее всего была посуда, предназначенная Ланжем для его обычных рыночных и ярмарочных покупателей: все эти горшки, кувшины, миски отличались удивительной изысканностью очертаний и чистой прелестью колорита; то был блестящий расцвет народного таланта. Казалось, горшечник позаимствовал этот талант у своего народа, и изделия, в которых отражалась народная душа, как бы сами собою рождались под его толстыми пальцами, словно он инстинктивно вновь обрел древние формы, сочетавшие практическую целесообразность с восхитительной красотою. Каждая вещь была шедевром, и каждый из этих шедевров был вещью, точно соответствовавшей своему назначению; отсюда возникала правдивая простота и живая прелесть.
Тем временем разговор Жордана с Ланжем окончился; Жордан заказал горшечнику несколько сот кирпичей, желая испытать их пригодность для новой электрической печи; собеседники подошли к Луке, и молодой человек выразил Ланжу свое восхищение веселой пестротой его фаянсовых изделий: они казались столь легкими, так ярко расцветали лазурью и пурпуром на солнце! Ланж слушал Луку, улыбаясь.
— Да, да, они заменяют людям маки и васильки, — сказал Ланж. — Мне всегда казалось, что следовало бы украшать крыши и фасады домов расписным фаянсом. Если бы торговцы перестали красть, эти украшения обошлись бы недорого и вы бы увидели, какое приятное зрелище представлял бы собою город — настоящий букет среди зелени… Но ведь с нынешними грязными буржуа ничего не поделаешь!
Ланж уселся на своего любимого конька и начал со страстностью сектанта развивать идеи крайнего анархизма, почерпнутые им из нескольких брошюрок, попавших к нему в руки по какой-то непонятной случайности. По его мнению, следовало сначала все разрушить, всем овладеть революционным путем. Спасение заключалось лишь в полном уничтожении всякой власти: если бы уцелела хоть какая-нибудь власть, хотя бы самая незначительная, этого оказалось бы достаточно, чтобы воссоздать заново все социальное здание неправды и тирании. Только после разрушения старого общества может сложиться свободная коммуна, обходящаяся без всякого правительства, основанная исключительно на взаимном соглашении отдельных добровольных групп, постоянно изменяющихся в соответствии с потребностями и желаниями каждого. Лука был поражен, узнав в группах Ланжа группы Фурье. Конечная цель была в обоих случаях одна и та же: и там и здесь — все то же обращение к творческим страстям, к расширению прав освобожденной личности, живущей в гармоническом обществе, где благо каждого отдельного гражданина неразрывно связано с благом всех остальных. Однако пути были разные; анархист был, в сущности, лишь разочарованным, ожесточившимся фурьеристом, который, уже не веря ни в какие политические средства, ни в спасительность постепенной эволюции человечества, решил завоевать всеобщее счастье путем насилия и разрушения. Ведь катастрофы, вулканические извержения лежат в природе вещей. Лука случайно упомянул о Боннере; Ланж так и вспыхнул бешеной иронией, он говорил о мастере-литейщике с большей горечью и презрением, чем о каком-нибудь буржуа. Как же, слыхал! Боннеровская казарма, коллективизм, при котором все будут перенумерованы, вымуштрованы, заперты в камеры, как иа каторге! И, потрясая кулаком над расстилающимся внизу Боклером, Ланж снова разразился потоком обличений и пророческих проклятий: этот развращенный город погибнет от огня и будет стерт с лица земли, дабы из его пепла возник давно чаемый Город правды и справедливости…
Жордан, удивленный этим бурным взрывом, с любопытством смотрел на Ланжа.
— Скажите, Ланж, друг мой, ведь вы сами не слишком несчастны?
— Я, господин Жордан? Я-то счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек… Я живу здесь в условиях полной свободы; это почти что осуществленная анархия. Вы разрешили мне воспользоваться этим маленьким клочком земли. Ведь земля — наше общее достояние, и теперь я сам себе господин, я никому не плачу за квартиру, работаю, как мне нравится, никто меня не угнетает, и я никого не угнетаю; я сам продаю свои горшки и кувшины честным людям, которые в них нуждаются, торгаши не обкрадывают меня, и я не даю им обкрадывать покупателей. И у меня еще остается время, чтобы поразвлечься, когда вздумается; тогда я выделываю этих фаянсовых человечков, горшки и узорные плитки, расписывая их яркими красками, радующими мой взор… О нет, мы-то не жалуемся, мы радуемся жизни, когда нам весело сияет солнышко, ведь так, Босоножка?
Босоножка подошла к Ланжу в своей рабочей одежде, полуобнаженная, с порозовевшими от огня руками: она только что вынула горшок из печи. И, глядя на Ланжа, на своего возлюбленного, на бога, добровольной служанкой которого она стала, которому принадлежала телом и душою, она улыбалась божественной улыбкой.
— И все-таки, — продолжал Ланж, — слишком много бедняков страдает; придется в один прекрасный день взорвать Боклер, чтобы люди решились наконец построить его по-новому. Только пропаганда действием, только бомба может пробудить народ… Что вы скажете о таком плане? У меня есть здесь все необходимое, чтобы изготовить два или три десятка бомб необычайной силы. И вот в один прекрасный день я пускаюсь в путь, прихватив свою тележку; я тяну ее, Босоножка подталкивает. Когда тележка полна посуды да еще приходится тащиться с рынка на рынок по отвратительным деревенским дорогам, управляться с ней нелегко. Еще хорошо, что можно отдыхать под деревьями, у ручьев… Но в тот день мы дальше Боклера не пойдем, мы проедем по всем его улицам; и в каждом котле будет спрятана бомба; мы оставим одну в префектуре, одну в мэрии, одну в суде, одну в тюрьме, одну в церкви — словом, везде, где есть какая-нибудь власть, которую надо разрушить. Фитили будут гореть в течение определенного времени. Затем вдруг взрыв! Боклер взлетает на воздух, ужасающее извержение вулкана испепеляет и уносит его… Недурно? Что вы думаете о такой прогулочке с моей тележкой, о раздаче горшков, которые я изготовляю для счастья рода человеческого?
Ланж засмеялся каким-то исступленным смехом, лицо его светилось необыкновенным волнением; смуглая красавица смеялась вместе с ним.
— Не правда ли, Босоножка, — обратился он к ней, — я буду тянуть, а ты подталкивать? Эта прогулочка будет получше, чем прогулка вдоль Мьонны под плакучими ивами, когда мы отправляемся на ярмарку в Маньоль.
Жордан не стал спорить; он ограничился тем, что дал понять жестом, насколько нелеп, с его точки зрения, план Ланжа. Посетители простились с Ланжем и его подругой и направились обратно в Крешри; на Луку произвел глубокое впечатление этот порыв вдохновенной и мрачной поэзии, эта мечта о счастье, купленном ценою разрушения, мечта, владевшая умами немногих простодушных поэтов, затерянных в толпе обездоленных. Жордан и Лука шли молча: каждый был погружен в собственные размышления.
Вернувшись, они направились прямо в лабораторию; там за маленьким столиком мирно сидела Сэрэтта, переписывая какую-то рукопись своего брата. Девушке нередко приходилось надевать длинный синий передник и даже помогать Жордану в качестве лаборанта при некоторых наиболее трудных опытах. Сэрэтта подняла голову, улыбнулась брату и Луке и вновь принялась за работу.
— Ну вот! — сказал Жордан, удобно располагаясь в кресле. — Положительно я чувствую себя хорошо только здесь, среди своих приборов и бумаг… Как только я сюда возвращаюсь, меня опять осеняют мир и надежда.
Он обвел любовным взглядом обширную заду, словно вновь желая вступить во владение ею, обрести себя в ней, окунуться в успокаивающую и укрепляющую атмосферу труда. Широкие окна были раскрыты; в комнату теплой лаской вливалось заходящее солнце; вдали, за деревьями, блестели крыши и окна Боклера.
— Какая мучительная и бесплодная вещь все эти споры! — продолжал Жордан, обращаясь к Луке, который неторопливо прохаживался взад и вперед по комнате. — Вот я слушал после завтрака аббата и учителя и удивлялся, как можно терять время, силясь убедить другого, когда люди исходят из противоположных предпосылок и говорят на разных языках. И заметьте, каждый раз, приходя сюда, они затевают все тот же спор, и оба остаются на своей точке зрения… К тому же, как неразумно до такой степени замыкаться в область абстрактного, никогда не обращаясь к опыту и ограничиваясь защитой утверждений, противоположных утверждениям противника! Я всецело на стороне доктора, который развлекается тем, что уничтожает обоих спорщиков, противопоставляя их друг другу. Так же неразумен и Ланж: славный малый, а о каких ужасных глупостях он мечтает, в каких очевидных и опасных заблуждениях он запутался! А все потому, что он бредет наугад и пренебрегает достоверностью!.. Нет, положительно, политические страсти не мой удел; все разговоры на эту тему кажутся мне лишенными здравого смысла; то, что люди считают самыми важными вопросами, по-моему, просто какая-то игра в загадки, забава — и только; мне совершенно непонятно, как можно поднимать такой шум вокруг разных мелочных событий, когда открытие самой скромной научной истины более содействует прогрессу, чем пятьдесят лет социальной борьбы. Лука рассмеялся.
— Теперь вы сами впадаете в крайность… Человек должен бороться; политика — просто необходимость отстаивать свои нужды, защищать свое право на счастье.
— Это верно, — признался Жордан со свойственной ему простодушной добросовестностью, — возможно, мое презрение к политике имеет своим источником бессознательные укоры совести, и то неведение, в котором мне хочется жить, объясняется социально-политическим укладом моего отечества… Но, право же, мне кажется, я все-таки хороший гражданин, хотя и запираюсь в своей лаборатории: ведь каждый должен служить своему народу теми способностями, какими он одарен. И уверяю вас, подлинные революционеры, подлинные люди действия те, кто больше всего способствует тому, чтобы среди людей воцарились истина и справедливость, — это, без сомнения, ученые. Правительства возникают и уходят, народы возвеличиваются, расцветают, приходят в упадок, но разве дело в этом? Научные истины передаются из поколения в поколение, накопляются, изливают все больше света, все больше расширяют царство достоверного знания. Пусть в каком-нибудь столетии люди делают шаг назад, в следующем они вновь движутся вперед, и человечество, несмотря на все препятствия, идет к знанию. Возразят: всего все равно не узнаешь, — но это просто глупый довод; речь идет о том, чтобы узнать возможно больше и благодаря этому достичь возможно большего счастья. И с этой точки зрения, повторяю, все политические встряски, которые так волнуют народы, не имеют почти никакого значения! Люди ставят прогресс в зависимость от устойчивости или падения какого-нибудь министерства, но подлинный владыка грядущего — ученый, озаряющий толпу искрой новой истины. Когда будет достигнута полнота истины, несправедливость исчезнет.
Наступило молчание. Сэрэтта отложила перо, она внимательно слушала. Несколько секунд Жордан молчал, погрузившись в раздумье; потом без видимой связи он продолжал:
— Труд! Труд! Ему я обязан жизнью. Вы видите, какое я несчастное, хилое существо; помнится, в те дни, когда дул сильный ветер, моей матушке приходилось закутывать меня в несколько одеял; и все же именно она приучила меня к труду, как к верному залогу здоровья. Она не обрекала меня на те утомительные занятия, которые являются сущей каторгой, терзающей молодые умы. Она приучила меня к регулярной, но разнообразной и привлекательной работе. Я выучился работать, как люди выучиваются дышать, ходить. Труд сделался функцией моего организма, естественным и необходимым упражнением моего мозга и мускулов, целью и условием моего существования. Я жил потому, что трудился; между миром и мной создалось некое равновесие: я возвращал миру своим творчеством то, что получал от него при помощи своих органов чувств; и мне кажется, что в этом вся суть здоровья — в этом правильно установленном обмене, в этом совершенном приспособлении организма к среде… И, как я ни слаб, я знаю, что, несомненно, проживу до глубокой старости, подобно маленькой машине, тщательно заведенной и правильно действующей.
Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:
— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.
— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивавшая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и не растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!
Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.
— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это в конечном счете не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.
— А исправление, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в человеке все то постыдное и дьявольское, что в нем осталось от первородного греха.
Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Лука узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, был искуплен и вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Луке опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.
Все еще погруженный в размышления, Лука снова заговорил; казалось, он думает вслух.
— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.
Эрмелин и аббат Марль засмеялись.
— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?
— Мне незачем на это рассчитывать, — возразил все так же спокойно Лука. — Впрочем, тот эгоизм, с которым мы до сих пор имели дело, создал такое ужасное общество, так истерзал людей ненавистью и страданиями, что было бы действительно неплохо попытаться найти другую движущую силу. Но, повторяю, если под эгоизмом вы разумеете законнейшее желание счастья и неискоренимое стремление к нему, то такой эгоизм я, конечно, принимаю. Я отнюдь не собираюсь уничтожать личный интерес; напротив, я укрепляю его тем, что разъясняю его смысл, что превращаю его в то, чем он должен быть, чтобы помочь созданию того счастливого Города, где счастье всех будет одновременно и счастьем каждого; достаточно быть уверенным, что для тебя работают другие, чтобы приняться самому работать для других. Социальная несправедливость сеет вечную ненависть и пожинает всемирное страдание. Вот почему людям необходимо договориться между собой, необходимо преобразовать труд, положив в основу этого преобразования ту бесспорную истину, что наивысшее счастье, доступное для каждого человека, возникнет когда-нибудь из счастья всех остальных людей.
Эрмелин усмехнулся. Аббат Марль заговорил снова: — Возлюбите друг друга — такова заповедь нашего божественного учителя Иисуса Христа. Но он сказал, кроме того, что счастье не от мира сего; преступное безумие: — пытаться осуществить здесь, на земле, царствие божие, ибо оно на небесах.
— А все-таки его когда-нибудь осуществят, — сказал Лука. — Все усилия движущегося вперед человечества, весь прогресс, вся наука ведут к этому Городу будущего.
Но учитель уже не слушал Луку; он снова накинулся на священника:
— Ну, нет, аббат, оставьте эти ваши обещания райского блаженства: они только вводят в заблуждение несчастных бедняков! Впрочем, и Христос-то ваш взят у нас, вы отняли его у нас и сделали орудием своего господства. По существу, это был просто человек свободомыслящий и мятежник.
Бой возобновился; доктору Новару пришлось снова мирить спорщиков, — соглашаясь то с тем, то с другим. Как и всегда, впрочем, затронутые вопросы оставались нерешенными, никогда не удавалось прийти к какому-либо бесспорному выводу. Кофе давно уже был выпит. Жордан, все еще погруженный в размышления, заключил спор словами:
— Правда только в труде; когда-нибудь мир станет тем, чем его сделает труд.
Тут заговорила Сэрэтта; до сих пор она молчала, со страстным вниманием слушая Луку; девушка сообщила, что она собирается открыть ясли для детей работниц, занятых на заводах. С этой минуты все споры прекратились; врач, педагог и священник занялись мирной беседой, обсуждая спокойно и дружелюбно, как лучше осуществить этот замысел и избежать недостатков, обычно свойственных подобным учреждениям. А за окном, в парке, длинные тени деревьев падали на лужайки и голуби, озаренные золотистыми лучами сентябрьского солнца, то и дело опускались в траву.
Когда гости покинули Крешри, было уже около четырех часов. Жордан и Лука, которым захотелось пройтись, проводили их до первых городских домов. На обратном пути, когда они шли по заброшенному каменистому участку, принадлежавшему Жордану, ученый, желая продлить прогулку, предложил сделать небольшой крюк и зайти к горшечнику Ланжу. Жордан разрешил ему поселиться в этом диком, одиноком углу своих владений, как раз под доменной печью, и не брал с него никакой платы. Ланж, по примеру Морфена, устроил себе жилище в пещере, некогда прорытой горными потоками у подножия Блезских гор в гигантской стене выходившего на равнину горного хребта. Ланж построил три печи возле того косогора, где он копал глину; тут он и жил своим трудом, свободно и независимо, не признавая над собой ни бога, ни господина.
— Конечно, он человек крайностей, — добавил Жордан, которого Лука расспрашивал о Ланже. — Его бурная выходка в тот вечер, на улице Бриа, меня не удивляет. Счастье еще, что его выпустили: он так себя компрометирует, что дело могло обернуться для него очень худо. Но вы не можете себе представить, до чего он умен и какое искусство он вкладывает в те простые глиняные горшки, которые выделывает; а ведь Ланж не получил никакого образования. Он родился в здешних краях, в семье бедных рабочих и десяти лет осиротел; сначала он был на побегушках у каменщиков, затем поступил подмастерьем к гончару, а теперь, с тех пор, как я ему разрешил здесь обосноваться, он стал сам себе господином, по его шутливому выражению… Особенно интересует меня работа Ланжа над огнеупорной глиной; вы ведь знаете, я ищу такую глину, которая могла бы выдержать чудовищную температуру моих электрических печей.
Подняв глаза, Лука увидел среди кустарников жилище горшечника; это было настоящее варварское становище, окруженное невысокой каменной стеной. У входа стояла рослая, красивая брюнетка.
— Разве он женат? — спросил Лука.
— Нет, но он живет с этой женщиной: она одновременно и раба и жена его… Это целая история. Лет пять назад — ей было тогда едва пятнадцать лет — Ланж нашел ее в какой-то канаве больной, почти умирающей; вероятно, ее бросил там какой-нибудь цыганский табор. Так никто толком и не знает, откуда она, а когда ее спрашивают, она молчит. Ланж на руках отнес девушку к себе, ухаживал за ней и вылечил ее; вы не поверите, какую пламенную благодарность она испытывает к нему с тех пор: она стала его собакой, его вещью… Когда Ланж подобрал ее, на ней не было даже башмаков. Она и теперь надевает их, лишь отправляясь в город. Потому-то все в округе, да и сам Ланж, называют ее Босоножкой… У него нет помощников, она их заменяет ему; она же помогает Ланжу катить маленькую тележку, на которой он возит свою посуду с ярмарки на ярмарку, — это его способ сбывать свои изделия. Обоих хорошо знают в нашем краю.
В ограде, за которой помещалось жилище Ланжа, была устроена калитка; стоявшая возле нее Босоножка смотрела на приближавшихся мужчин. Лука мог разглядеть теперь ее смуглое лицо с крупными и правильными чертами, чернильно-черные волосы, большие глаза дикарки, выражавшие бесконечную нежность, когда она смотрела на Ланжа. Молодой человек обратил внимание на ее босые ноги, маленькие, будто детские ноги, словно отлитые из светлой бронзы и резко выделявшиеся на фоне глинистой, вечно влажной земли; на Босоножке был ее рабочий костюм; вернее, она была едва прикрыта куском серого холста, открывавшим ее тонкие, крепкие ноги, ноги воительницы, сильные руки и маленькую упругую грудь. Когда Босоножка убедилась, что господин, сопровождавший Жордана, был, видимо, другом, она покинула свой наблюдательный пункт и пошла сообщить Ланжу о приходе гостей; затем она возвратилась к печи, за которой наблюдала.
— А, это вы, господин Жордан! — воскликнул Ланж, появляясь из-за ограды. — Представьте себе, после того вечера Босоножка все время воображает, будто меня хотят арестовать. Заявись сюда и в самом деле какой-нибудь блюститель порядка, пришлось бы ему познакомиться с ее когтями… Вы пришли посмотреть на мои новые огнеупорные кирпичи? Вот они! Сейчас открою вам их состав.
Лука тотчас же узнал в этом маленьком человечке, с изношенным и узловатым телом, пророка, которого он видел глубокой ночью на улице Бриа, когда тот возвещал неотвратимость конечной катастрофы и предавал проклятию развращенный Боклер, город, обреченный на гибель за свои преступления. Теперь Лука имел возможность лучше разглядеть Ланжа: его высокий лоб, терявшийся в черной чаще волос, его живые, сверкающие умом глаза, в которых время от времени вспыхивало гневное пламя. Больше всего Луку удивило то, что, несмотря на грубую оболочку, на кажущуюся резкость Ланжа, он почувствовал в нем созерцателя, кроткого мечтателя, простодушного деревенского поэта, настолько одержимого своей идеей справедливости, что ради нее он готов взорвать старый грешный мир.
Жордан представил Луку как своего друга-инженера и попросил Ланжа показать новому гостю то, что гончар в шутку называл своим музеем.
— Если это может заинтересовать вашего друга… Ведь я стряпаю эти штуки просто ради развлечения. Видите глиняные безделушки там, под навесом?.. Взгляните на них, а я пока побеседую с господином Жорданом о своих огнеупорных кирпичах.
Удивление Луки возросло еще больше. Под навесом стояли фаянсовые фигурки, вазы, горшки, блюда своеобразной формы и раскраски; они обнаруживали полное невежество своего творца, но вместе с тем в них была какая-то восхитительная и самобытная наивность. Игра обжига давала на их поверхности великолепные результаты, и эмаль сверкала непередаваемо богатыми тонами. Но поразительнее всего была посуда, предназначенная Ланжем для его обычных рыночных и ярмарочных покупателей: все эти горшки, кувшины, миски отличались удивительной изысканностью очертаний и чистой прелестью колорита; то был блестящий расцвет народного таланта. Казалось, горшечник позаимствовал этот талант у своего народа, и изделия, в которых отражалась народная душа, как бы сами собою рождались под его толстыми пальцами, словно он инстинктивно вновь обрел древние формы, сочетавшие практическую целесообразность с восхитительной красотою. Каждая вещь была шедевром, и каждый из этих шедевров был вещью, точно соответствовавшей своему назначению; отсюда возникала правдивая простота и живая прелесть.
Тем временем разговор Жордана с Ланжем окончился; Жордан заказал горшечнику несколько сот кирпичей, желая испытать их пригодность для новой электрической печи; собеседники подошли к Луке, и молодой человек выразил Ланжу свое восхищение веселой пестротой его фаянсовых изделий: они казались столь легкими, так ярко расцветали лазурью и пурпуром на солнце! Ланж слушал Луку, улыбаясь.
— Да, да, они заменяют людям маки и васильки, — сказал Ланж. — Мне всегда казалось, что следовало бы украшать крыши и фасады домов расписным фаянсом. Если бы торговцы перестали красть, эти украшения обошлись бы недорого и вы бы увидели, какое приятное зрелище представлял бы собою город — настоящий букет среди зелени… Но ведь с нынешними грязными буржуа ничего не поделаешь!
Ланж уселся на своего любимого конька и начал со страстностью сектанта развивать идеи крайнего анархизма, почерпнутые им из нескольких брошюрок, попавших к нему в руки по какой-то непонятной случайности. По его мнению, следовало сначала все разрушить, всем овладеть революционным путем. Спасение заключалось лишь в полном уничтожении всякой власти: если бы уцелела хоть какая-нибудь власть, хотя бы самая незначительная, этого оказалось бы достаточно, чтобы воссоздать заново все социальное здание неправды и тирании. Только после разрушения старого общества может сложиться свободная коммуна, обходящаяся без всякого правительства, основанная исключительно на взаимном соглашении отдельных добровольных групп, постоянно изменяющихся в соответствии с потребностями и желаниями каждого. Лука был поражен, узнав в группах Ланжа группы Фурье. Конечная цель была в обоих случаях одна и та же: и там и здесь — все то же обращение к творческим страстям, к расширению прав освобожденной личности, живущей в гармоническом обществе, где благо каждого отдельного гражданина неразрывно связано с благом всех остальных. Однако пути были разные; анархист был, в сущности, лишь разочарованным, ожесточившимся фурьеристом, который, уже не веря ни в какие политические средства, ни в спасительность постепенной эволюции человечества, решил завоевать всеобщее счастье путем насилия и разрушения. Ведь катастрофы, вулканические извержения лежат в природе вещей. Лука случайно упомянул о Боннере; Ланж так и вспыхнул бешеной иронией, он говорил о мастере-литейщике с большей горечью и презрением, чем о каком-нибудь буржуа. Как же, слыхал! Боннеровская казарма, коллективизм, при котором все будут перенумерованы, вымуштрованы, заперты в камеры, как иа каторге! И, потрясая кулаком над расстилающимся внизу Боклером, Ланж снова разразился потоком обличений и пророческих проклятий: этот развращенный город погибнет от огня и будет стерт с лица земли, дабы из его пепла возник давно чаемый Город правды и справедливости…
Жордан, удивленный этим бурным взрывом, с любопытством смотрел на Ланжа.
— Скажите, Ланж, друг мой, ведь вы сами не слишком несчастны?
— Я, господин Жордан? Я-то счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек… Я живу здесь в условиях полной свободы; это почти что осуществленная анархия. Вы разрешили мне воспользоваться этим маленьким клочком земли. Ведь земля — наше общее достояние, и теперь я сам себе господин, я никому не плачу за квартиру, работаю, как мне нравится, никто меня не угнетает, и я никого не угнетаю; я сам продаю свои горшки и кувшины честным людям, которые в них нуждаются, торгаши не обкрадывают меня, и я не даю им обкрадывать покупателей. И у меня еще остается время, чтобы поразвлечься, когда вздумается; тогда я выделываю этих фаянсовых человечков, горшки и узорные плитки, расписывая их яркими красками, радующими мой взор… О нет, мы-то не жалуемся, мы радуемся жизни, когда нам весело сияет солнышко, ведь так, Босоножка?
Босоножка подошла к Ланжу в своей рабочей одежде, полуобнаженная, с порозовевшими от огня руками: она только что вынула горшок из печи. И, глядя на Ланжа, на своего возлюбленного, на бога, добровольной служанкой которого она стала, которому принадлежала телом и душою, она улыбалась божественной улыбкой.
— И все-таки, — продолжал Ланж, — слишком много бедняков страдает; придется в один прекрасный день взорвать Боклер, чтобы люди решились наконец построить его по-новому. Только пропаганда действием, только бомба может пробудить народ… Что вы скажете о таком плане? У меня есть здесь все необходимое, чтобы изготовить два или три десятка бомб необычайной силы. И вот в один прекрасный день я пускаюсь в путь, прихватив свою тележку; я тяну ее, Босоножка подталкивает. Когда тележка полна посуды да еще приходится тащиться с рынка на рынок по отвратительным деревенским дорогам, управляться с ней нелегко. Еще хорошо, что можно отдыхать под деревьями, у ручьев… Но в тот день мы дальше Боклера не пойдем, мы проедем по всем его улицам; и в каждом котле будет спрятана бомба; мы оставим одну в префектуре, одну в мэрии, одну в суде, одну в тюрьме, одну в церкви — словом, везде, где есть какая-нибудь власть, которую надо разрушить. Фитили будут гореть в течение определенного времени. Затем вдруг взрыв! Боклер взлетает на воздух, ужасающее извержение вулкана испепеляет и уносит его… Недурно? Что вы думаете о такой прогулочке с моей тележкой, о раздаче горшков, которые я изготовляю для счастья рода человеческого?
Ланж засмеялся каким-то исступленным смехом, лицо его светилось необыкновенным волнением; смуглая красавица смеялась вместе с ним.
— Не правда ли, Босоножка, — обратился он к ней, — я буду тянуть, а ты подталкивать? Эта прогулочка будет получше, чем прогулка вдоль Мьонны под плакучими ивами, когда мы отправляемся на ярмарку в Маньоль.
Жордан не стал спорить; он ограничился тем, что дал понять жестом, насколько нелеп, с его точки зрения, план Ланжа. Посетители простились с Ланжем и его подругой и направились обратно в Крешри; на Луку произвел глубокое впечатление этот порыв вдохновенной и мрачной поэзии, эта мечта о счастье, купленном ценою разрушения, мечта, владевшая умами немногих простодушных поэтов, затерянных в толпе обездоленных. Жордан и Лука шли молча: каждый был погружен в собственные размышления.
Вернувшись, они направились прямо в лабораторию; там за маленьким столиком мирно сидела Сэрэтта, переписывая какую-то рукопись своего брата. Девушке нередко приходилось надевать длинный синий передник и даже помогать Жордану в качестве лаборанта при некоторых наиболее трудных опытах. Сэрэтта подняла голову, улыбнулась брату и Луке и вновь принялась за работу.
— Ну вот! — сказал Жордан, удобно располагаясь в кресле. — Положительно я чувствую себя хорошо только здесь, среди своих приборов и бумаг… Как только я сюда возвращаюсь, меня опять осеняют мир и надежда.
Он обвел любовным взглядом обширную заду, словно вновь желая вступить во владение ею, обрести себя в ней, окунуться в успокаивающую и укрепляющую атмосферу труда. Широкие окна были раскрыты; в комнату теплой лаской вливалось заходящее солнце; вдали, за деревьями, блестели крыши и окна Боклера.
— Какая мучительная и бесплодная вещь все эти споры! — продолжал Жордан, обращаясь к Луке, который неторопливо прохаживался взад и вперед по комнате. — Вот я слушал после завтрака аббата и учителя и удивлялся, как можно терять время, силясь убедить другого, когда люди исходят из противоположных предпосылок и говорят на разных языках. И заметьте, каждый раз, приходя сюда, они затевают все тот же спор, и оба остаются на своей точке зрения… К тому же, как неразумно до такой степени замыкаться в область абстрактного, никогда не обращаясь к опыту и ограничиваясь защитой утверждений, противоположных утверждениям противника! Я всецело на стороне доктора, который развлекается тем, что уничтожает обоих спорщиков, противопоставляя их друг другу. Так же неразумен и Ланж: славный малый, а о каких ужасных глупостях он мечтает, в каких очевидных и опасных заблуждениях он запутался! А все потому, что он бредет наугад и пренебрегает достоверностью!.. Нет, положительно, политические страсти не мой удел; все разговоры на эту тему кажутся мне лишенными здравого смысла; то, что люди считают самыми важными вопросами, по-моему, просто какая-то игра в загадки, забава — и только; мне совершенно непонятно, как можно поднимать такой шум вокруг разных мелочных событий, когда открытие самой скромной научной истины более содействует прогрессу, чем пятьдесят лет социальной борьбы. Лука рассмеялся.
— Теперь вы сами впадаете в крайность… Человек должен бороться; политика — просто необходимость отстаивать свои нужды, защищать свое право на счастье.
— Это верно, — признался Жордан со свойственной ему простодушной добросовестностью, — возможно, мое презрение к политике имеет своим источником бессознательные укоры совести, и то неведение, в котором мне хочется жить, объясняется социально-политическим укладом моего отечества… Но, право же, мне кажется, я все-таки хороший гражданин, хотя и запираюсь в своей лаборатории: ведь каждый должен служить своему народу теми способностями, какими он одарен. И уверяю вас, подлинные революционеры, подлинные люди действия те, кто больше всего способствует тому, чтобы среди людей воцарились истина и справедливость, — это, без сомнения, ученые. Правительства возникают и уходят, народы возвеличиваются, расцветают, приходят в упадок, но разве дело в этом? Научные истины передаются из поколения в поколение, накопляются, изливают все больше света, все больше расширяют царство достоверного знания. Пусть в каком-нибудь столетии люди делают шаг назад, в следующем они вновь движутся вперед, и человечество, несмотря на все препятствия, идет к знанию. Возразят: всего все равно не узнаешь, — но это просто глупый довод; речь идет о том, чтобы узнать возможно больше и благодаря этому достичь возможно большего счастья. И с этой точки зрения, повторяю, все политические встряски, которые так волнуют народы, не имеют почти никакого значения! Люди ставят прогресс в зависимость от устойчивости или падения какого-нибудь министерства, но подлинный владыка грядущего — ученый, озаряющий толпу искрой новой истины. Когда будет достигнута полнота истины, несправедливость исчезнет.
Наступило молчание. Сэрэтта отложила перо, она внимательно слушала. Несколько секунд Жордан молчал, погрузившись в раздумье; потом без видимой связи он продолжал:
— Труд! Труд! Ему я обязан жизнью. Вы видите, какое я несчастное, хилое существо; помнится, в те дни, когда дул сильный ветер, моей матушке приходилось закутывать меня в несколько одеял; и все же именно она приучила меня к труду, как к верному залогу здоровья. Она не обрекала меня на те утомительные занятия, которые являются сущей каторгой, терзающей молодые умы. Она приучила меня к регулярной, но разнообразной и привлекательной работе. Я выучился работать, как люди выучиваются дышать, ходить. Труд сделался функцией моего организма, естественным и необходимым упражнением моего мозга и мускулов, целью и условием моего существования. Я жил потому, что трудился; между миром и мной создалось некое равновесие: я возвращал миру своим творчеством то, что получал от него при помощи своих органов чувств; и мне кажется, что в этом вся суть здоровья — в этом правильно установленном обмене, в этом совершенном приспособлении организма к среде… И, как я ни слаб, я знаю, что, несомненно, проживу до глубокой старости, подобно маленькой машине, тщательно заведенной и правильно действующей.