воспринять всякой смерд, - страх Господень! Тогда стоять церкви! И власти
стоять!
Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в
рубище и наготе, но не все! Не церковь! Не милостыню собирать призван
пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый!
Токмо тогда церковь земная выстоит в веках! Токмо тогда!
Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не
для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы
передать накопленные сокровища. Церковь, одна церковь наследница наших
богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь
строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и
преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша
сия!
Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею завороженный, поднялся князь.
Так они и стояли, один - кидая князю и миру высокие слова, другой - ловя и
внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и
опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не
сокрушит упрямого старца.
Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к
нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один - знакомец
давний, а второй - вовсе незнакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро
(много серебра!). Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли
хана, невзирая на нынешнее размирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали,
что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам,
нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с
Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты
всея Руси почти у них в руках.
Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан, как ставленник
свергнутого патриарха Филофея, и тут-де интересы их и московского князя
Дмитрия случайно совпали... Но серебро-то он принял! И князю о том не
сказал! А случайно, за "просто так" никто не дает серебра!
И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная, измена
князю.

    Глава 15



Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были
посыланы оба Морозовых, Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем
родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое:
Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрич, - все перебывали у него.
Самого Тимофея Васильича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке.
Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие
велению и мольбам великого князя (ибо слух о том, что игумен Сергий
устранился Алексиева выбора, стараньями Митяя распространился уже широко),
сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору), кто с охотою, кто без,
уступали воле великого князя. Иные - многие, впрочем - вздыхали с
облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки... Дмитрий и сам не
по раз ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый
бычок, но уговорить владыку не мог.
Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати во
главе с великим князем Дмитрием ходили под Нижний стеречи татар, потом были
возвращены. Потом совершились горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы,
ответный поход русичей на мордву...
Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость
одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже
мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все
шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги
крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило
отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль,
готовясь к переходу в горние выси, видел он отстраненно и особенно ясно, что
Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем
вместе одолеет плотяное, земное начало, и церковь Божия обмирщится, падет
жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы.
Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то,
почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
Они попрощались. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия,
Сергий пришел на Москву с племянником Федором. Они сидели молча у смертного
ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались
одни.
- Единым летом пережил я князя Ольгерда! - прошептал Алексий, и тень
скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. - Умер крещеным! Вкупе
предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не
ведаю, должно ли мне и узрети?! Ты еси... В руце твоя! Да не угаснет
лампада!
Он говорил не то и не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий
понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один
от того смутного и, теперь чаялось, великого времени, когда отчаянными
усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать
умножившимся другим: Святую Русь.
Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты
верховного пастыря Руси. Ждущим, тоскующим глазам отвечает строго:
- Владыко! С миром отыди света сего! И верь: Митяй не станет
наследником твоего престола!
Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать
излиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий
понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
"До встречи!" - думают тот и другой. Там, в горних высях, где души,
освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся
вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и
славы!
Сергий еще раз широко и неспешно благословляет умирающего. Нить
духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и
сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси,
святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг
самоотвержения, - тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды,
духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет
путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину
под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега... А те, кто не
ведают, не чуют этого, как тот же Митяй... Да ведь кабы у дьявола не было
части в русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой
борьбы жизнь и спасение наше.

    Глава 16



Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать,
подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на
старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара... Но
вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом
переворошен, весь - дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством
пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру
молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб,
примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол,
взглядывает с прищуром на Ваняту.
- Вздымай, што ли!
(Рубит - на загляденье! Где и выучился?! - завидует Иван.) - До столов
как раз и сложим! - деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и
вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен ("Сенька" сказать еще как-то и не
поворачивается язык!) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на
Масляной, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил
отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели с
девками. А нынче вот сватов прислал! И теперь с Иваном рубит амбар. И в
поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А
Семен-то, от Любавы наслышан, ходил на привалах высматривать Ивана, да не
стал знакомиться, поопасился: как, мол, взглянет! А то и сватам откажут
поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в
лагунах. Родичи - со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро
Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей... Мать в новой, смолой
истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает
камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и
цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки,
привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и
холопа, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать
теперь пересчитывает веские новогородские гривны.
Единую дочь дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со
свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий
мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже
превзошел Ивана. Доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила - строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела
новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы
решая, что мог сын и получше найти! После уж, за степенным застольем, все
выяснив - и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем),
- смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем,
строившим одну из каменных башен Кремника. У радонежского игумена Сергия
бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и
сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин Мишук Федоров тоже
рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый!
И свекор приезжал. Ражий был мужик, высокий. Хозяйственно, как своего,
обозрел Ивана, и тоже - вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз,
сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым.
Наталья - Иван залюбовался матерью - будущего свата встретила
царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот
помягчел, одобрел, расхмылил, - а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок,
гордо-недоступно идет перед будущим свекром по горнице, "себя несет".
"Перед старыми людьми пройду белыми грудьми" - отколе только и
выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
- Ванята! - зовет мать. - Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных
тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по
бархату - золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая
завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед
столы! Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого
подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по
груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою
оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на
сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и
нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, полыхающего румянцем, и
соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо-яркий, весь в
ожидании чуда - только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и
попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
- Ладно! - удоволенная, говорит мать. - Теперь сымай! Поди девкам
помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцом, руки в колени, в подол уронив,
думает. После вынимает, откладывает то то, то другое - серьги с гранатами,
янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный
восточный кувшин с чарками, в каждой из которых в донышко вделано по лалу.
Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них
(что и не так уж богато выглядит рядом с тяжелым восточным серебром!),
подымая глаза на Ивана, говорит:
- А сережки те я тебе оставляю! Отцовы, дак... Женишься, пусть уж...
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши
которые в торгу, можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить
целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род!
Черный день возможен всегда. И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает
из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи
головку.
- На! - отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот
вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а
мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху
замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово!
И опять до часу лежат надеваемые по праздникам да в церковь прадедние
сокровища - красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно-ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять,
разгибаясь, говорит Ивану:
- Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму! Живо тебе и
амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В
конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен - славный мужик!
Назавтра с заранья во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит
по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть
и уступил землю, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут
он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет!
Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при
сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В
сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый
плач, девки вторят ей:

Охо-хонюшки!
Как в севодняшной божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозныя,
Да ишче не громы те грянули,
Да как мои-то ведь корминицы,
Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старопрежней-то жалостью!
Как ростила да холила
Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска,
Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татушко,
Ты восстань на резвы ноги,
Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое,
Отдают чужу чуженину,
Увезут в дальню сторону!

- Ну, завели девки! - крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий
желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. - Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и первые
глядельщики останавливают у ворот:
- Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь никак отдают!

    Глава 17



Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек,
не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов
"умолен быв и принужден", как гласил летописец, сказал:
- Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог и святая
Богородица и преосвященный патриарх и вселенский собор.
Ничего большего Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя,
таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской
патриархии.
Слухи ползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох
Михаилу-Митяю, тем самым все-таки, благословивши князева возлюбленника.
Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден
собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие
игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или
укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и
большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно
пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
- Ты, Леонтий? - спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые
веки и сперва мутно, потом все яснее и яснее вглядываясь в лик предстоящего.
- Грамоту... написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
- Грамоту... Киприану... пошли... Пусть объединит... Ольгерд умер... в
Литве пря, одолевают католики... Киприан... должен... будет... сесть на
Москве! - Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил
старому митрополиту и ныне:
- Напиши... оже будет решено патриархией... и я... благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое
ныне уже Киприан неволею должен будет сохранить, объединивши православных
Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть
митрополии под власть католического Рима.
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда
он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен
будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану.
Почему они все не догадывают о сем, а он единый знает?! И знает
наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань
земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая
последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и
ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой
морокой, тяжелым болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные
здравому уму поступки: так, после очередного нахожденья князя с боярами
исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки,
думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь
не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не
сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
- Ты здесь, Леонтий?
- Да, владыка!
- Грамоту отослал?
- Да!
- Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! - И, много позже,
тихо:
- Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает - нет, жив! На
заре... Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
"Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении
преклоньше, плачевне возопийте Ему: "Помилуй, творче всех, дело рук твоих,
Блаже, и не отрини его!""
Алексий, как и сказал, умер на заре 12 февраля 1378 года.

    Глава 18



Бывает, именно в начале февраля (недаром он и бокогрей, и сечень), один
день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы
смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и
лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, - но это будет уже весенний холод,
и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в
громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и
печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не
проглянет сиреневой зимней успокоенности... До новой зимы, до нового того,
тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое
зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой
день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в
лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось,
обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно - пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут,
подъезжая близ, нахмурил чело. Мать сказала: "Съезди за Лутоней, привези на
свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!"
Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков
будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при
чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли
словом?
Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово
сказалось!
Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла,
помогать... А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых
и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не
строгий наказ материн, заворотил бы коня да погнал назад в Москву!
Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно
стало:
"Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!"
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в
наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей
коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого
лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый
матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за
ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда
проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот
намороженное железо! Вывел из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на
невысокое крыльцо; схлестнувши каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро,
старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда
сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели, и когда омягчел не часто
торенный путь под копытами коня, примолк, нахлынуло прежнее, прошлое: как
голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели
дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и началовал над терпеливым
двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван,
заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича...
Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем
бы и стал, чем бы и стал он ныне... И опять поняв, и опять устыдясь, Иван
закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк (тут, видно, всей деревней веники вяжут), и
вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой
двор, а там, за бугром, третий... А в той вон стороне четвертый кто-то
построился! Изба из свежего леса, и не заветрел еще! И, уже узнавая,
безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему,
Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала: и муки, и круп оногды
подошлет. А он? Порой и не думал совсем! Даже и гребовал, когда брат наезжал
в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и
щами... И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с
лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца
полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо
взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца в
накинутом на плеча овчинном зипуне Лутоня.
Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же
мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести лошадь. Кобыла, та самая, прежняя,
раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца.
Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз
из-за спины матери. В глубине в полутьме заворочались коровы.
- Быка забил? - спросил Иван.
- Давно? Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в
пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг,
брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом,
хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей из
убоины. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво
на тонких ножках к отцу; сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя.
Лутоня посадил сына на колени, и тот тут же залез под отцов зипун и уже
оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту продолжал таращить
круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова
высунулась из зыбки.
- Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
- Не, девка! Надобно было помощницу матке! А там и нового парня
сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не
выглядел тем хворым, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие
"литовские" усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но
в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность
к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня
был рукоделен всегда. Полица полнилась резною, точеною и каповой посудой, в
углу громоздились новые копылы, из запечья выглядывали любопытные ягнята. По
разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим
кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с
наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие,
змеем, по чистому, с вышитой птицей-павой рушнику на спице близ медного
рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не
бедствует отнюдь.
- Помнишь нашего быка, значит? - вопросил Лутоня, и медленная улыбка
воспоминания тронула губы брата. - Единая мне от родителя остатняя память
была! Били, дак слезами плакали... Словно родного! А уж не на цепи же
держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет. А сильный!
Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, а бок-от вот так, вот так и
сдымает! Сердце бьется ище! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя