дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд...
О Ваське (о чем с оказией они уже сообщали Лутоне из Москвы) Иван
повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как
старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
- Быват и жив! - подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на
мужа.
- Быват и жив! - эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная
слеза прокатилась у него по щеке, и по тому одному понял Иван, что у
двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью (так
считал и поднесь), почти и не осталось теперь...
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас, и
откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, - кусая
хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван словно бы между
прочим:
- За вами приехал! Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по
столешне ладонью, медленно покачал головой:
- Спасибо, Иван! А токмо мы тамо - лишние! С боярской родней, сам
знашь... Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти погребуют поди! - И твердо
поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
- Прости, Лутоня, - сказал, - коли по младости, по глупости когда в чем
обижал тебя, а теперь... Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить никак!
- Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось:
- Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно, почуявши гостя, набежали две
соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом
сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню и
то, что гордится он, и то, что стыдно так-то ("Свадьба, она на всю жисть!"),
и то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не
первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая
сбавляет. "Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам
скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди?! Да
таки же, каки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!"
Все же, пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на
свадьбу, на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти - крашенинный саян, у
Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапогов... Едва уговорил
вдругорядь! Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную
рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков - четверыма обряжали Лутоню,
переставляли пуговицы по вороту. "А о сапогах, - решительно изрек Иван,
прикинув, что ноги у него сходны, - не сумуй! До дому доедем, там и
переобуешь мои!"
...И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный
ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил. Он сильно гонит коня, боясь,
что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а
потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой
только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
- Медом торгуешь? - прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат,
оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал
недавно, и как ей удобно косить: не гнешься, как с горбушею, только жало
надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо
понимает, какова та снасть (сам век косил горбушею), но кивает, соглашаясь
со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя
отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то - страсть! А церкви! А
терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! Когда уже
заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась...
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала
двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и
скоро, минуя толпу глядельщиков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к
себе, затеявши самый интересный для селянок разговор - о городских модах:
какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу
фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах
со звончатыми пуговицами... А под разговор сумела необидно и приодеть сноху
в городской, малиновой тафты, саян и бархатный, шитый травами, коротель,
дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня, и Мотя сиротливо чувствовали себя
на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на его родичей Семен.
Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, повел куда-то, взявши за
плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его,
все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
- А ты литовкой, поди, и не косил? То-то! А я косил! Умный хозяин
брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперя мы -
поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу - чуялось, выпил пива, - и скоро вся
шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться
сегодня не след, но только-только свели амбар! А опосле работы - как не
зайти да не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Лутоню и Мотю Наталья спать уложила у себя в боковуше. Сама долго
молилась перед иконою. Увидела все: и смущение Ивана, и его отчуждение от
родичей.
- Господи! - просила. - Помоги неразумному! Не дай ему остуды братней!
Ведь хуже того, чтобы своею породою гребовать, ничего нет!

    Глава 19



Позади - торжественный вывод перед столы, величальные песни,
"разлилось-разлелеялось", позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба
у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли
разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани
свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания
расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха
уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не
выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый
румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И
гремит-разливается хор, и гости подымают чары... - как в горницу, в толпу
жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей, проникает, выстуживая улыбки,
скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы...
Порушена свадьба, и - до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает,
оправляя, узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает
чару, говорит:
- Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
- А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, - досказывает твердо Семен,
- нарекаем первенца Олексеем! - И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло
мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не
нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши - тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего
вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь,
переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею
поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от
смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно.
- Наталья о тебе баяла! - говорит. - В трудную пору спознались,
счастливо жить будете! Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой
ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной
бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется
через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
- Спасибо, Семен!

    Глава 20



Странным образом теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о
Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым
ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь
пышною грудью к Дмитрию: "Ведь-не благословил же твоего Митяя!" И князь
хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез
испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и
снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро,
пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны
владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж после толковни с
преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье
кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал,
точнее, разрешил Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало
делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов,
единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился
властно, забравши священные сосуды, одеяния, печать с посохом, саккос и
митру покойного Алексия, и... остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя
колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни!
То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и
недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною
обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое,
развившись, через века сметет и обычаи церковные и саму церковь Христову
поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью,
но и над душами людей.
(Это придет! Это непременно будет! И тогда Русь начнет изгибать. Но
пока еще обычай крепче похоти власти. И потому в конце концов не получилось,
не вышло у Митяя с Дмитрием - время тому не пришло!)

    Глава 21



Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих и, разумеется, не
один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских".
"Аки на рать!" - как не без язвительности судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором (он возвращался от Богоявления), услышал шум и
громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не
желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью
набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились
взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах
хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что
украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной
книжарни, Никита Рублев, держа за руку малого отрока - сына, во все глаза
взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая
головой:
- Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на их копья да
сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился
княжой боярин Редегин, когда и сам спасский архимандрит Михаил-Митяй,
пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые
уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из
коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая
палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою
наконец-то последовал "к себе", в верхние, стоявшие с похорон пустыми,
владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая
чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в
келью придвернику, сообщившему, что "сам" гневает и зовет к себе секретаря,
дабы явил ему грамоты владычные. Леонтий покивал и распростертою дланью
показал: выйди! И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил
на полицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал
на место свое, другие горкою складывал на столешню. Набралось много. Он
посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый "Октоих", поколебавшись, туда же
поставил своего "Амартола", памятуя, что у Сергия в обители "Амартол",
кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись "Омировых деяний"
сразу засунул в торбу. Туда же последовали "Ареопагит" и святыня, которую
никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный владыкою переведенный с
греческого еще в Цареграде и им же самим переписанный текст
"Четвероевангелия", по счастью оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в
задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже
были в дорожной торбе: "Лавсаик", Михаил Пселл, послания Григория Паламы,
Синаит (никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало). С
сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не в подъем, отложил он
Студитский устав и лицевую Псалтирь, расписанную Никитой Рублевым. Скупо
улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится
рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с
человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на
голове отрока, прошая добрым голосом:
"Цегой-то у тя тут сотворено?" Покачал головою, взвесил еще раз
псалтирь на руке и с сожалением поставил на полицу.
О Митяе он не думал вовсе и даже удивился несколько, когда в дверь
просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа
прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы "секлетарь" тотчас
шел к батьке Михаилу. (Поперхнулся страж, хотел было произнести "владыке",
да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать
такую окатистую фигуру. "Батька" - оно и поп, и протопоп, и игумен, и
пискуп, и сам владыко - как сам хошь, так и понимай!) Леонтий сложил книги
стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на
ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и
токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с
собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева и тотчас начал
кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное,
в самом деле "чревное", плотяное лицо ("харю" - поправил сам себя), почти не
слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи
(подумалось: "Вскроют и без ключей, коли не выдам!"), снял с пояса связку,
швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием
строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не
слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе (тень придверника крысою метнулась прочь от запертой
двери), он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То,
что оставлял, задвинул, нахмурясь, назад в поставец. Снял малый образ
Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на
краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго
перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился,
снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в
тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится
никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой
можжевеловый дорожный посох и вышел, оставив ключ в дверях. Дабы не
встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на
зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о
которой почти никто не знал, и уже будучи на воле, среди поленниц
заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в
отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И уже более не оглядываясь,
миновавши в воротах растерянную сторожу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар
ледяного весеннего ветра уже за воротами Москвы выгладил с лица Леонтия и
смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.

    Глава 22



Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной
припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в
запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и
сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалил с плеч,
словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют
рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, - так это
тоже счастье, дорожный труд и истома пешего путешествия мимо деревень и сел,
мимо погостов и храмов к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже
за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не
означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за
пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые
узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но
блазнит и тает то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в
дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул
головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину.
Потрескивает лучина в светце, хозяйка прядет и прядет. Сладко спит
девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть
невольною старческой грубостью эту расцветающую юность. Хозяин, поохав, тоже
влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною
пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит,
упадая в тягучую дрему.
- Не спишь, отче? - уважительно к монашескому званию путника вопрошает
старик.
- Нет есчо!
- С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея
надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
- Кажись, печатника княжого...
- Митяя? - догадывает старик.
- Его! - голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь
властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги. И
поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и
беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир
высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создал на
Москве владыка Алексий.
- Беда! - раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет
дорожный прохожий. Намороженная дверь хлопает опять.
- Сын-от молчун у тебя? - прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о
тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
- Не сын! - помолчав, отзывается старик. - Принятой! А так-то сказать,
лучше и сына родного! В мор тот, во время "черной", когда ище князь Семен
помер, нашли... Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды... Дак и
нашли в избе... Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел,
ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил
в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и
сосит, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого
дитяти не дал! Ну и... Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки
рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до
коровьего дошло.
- Выкормили?
- Дак вот сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом
страдал, и так... Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им!
Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и
отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По
хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором...
Лонись сани добрые смастерил! Женить нать! Припозднились! Дак тоже
непросто и найтить, жалимую надо!.. А как приняли паренька, дак и Господь
смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот!
Перву-то уже взамуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что
бродил межи двор, и всего... Поправились, словом. Видно, с Божьего-то
изволенья... За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к
Сергию кажен год ездим с той-то поры...
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со
владыкою! И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме,
как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать
Кантакузина...
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все! И будто бы
даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника
потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ
пути. Словно сместились года и время невидимо покатило вспять! И он снова
тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет,
бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения
ратных...
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей,
время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то
резво прыгая по камням событий. А там, в горнем мире, времени нет! И
Христос, явившийся из лона девы Марии четырнадцать столетий тому назад,
превечно рождается от Бога Отца, и вечно молод, и вечно юн, и вечно
распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит
страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя
разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной засыпанной
снегом избе - надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги,
болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами.
Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и
ласково окликнула поночевщика:
- Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих
сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного
воздуху, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
- Поснидай, батюшко! Опосле и пойдешь! - позвала хозяйка, когда Леонтий
воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою
вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала
руками:
- Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя
накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая
на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
- Куды бредешь-то? - прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
- К Сергию! - ответил он. Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть,
вынесла хлеб и связку сушеной рыбы.
- Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все
какая-нито будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог
взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а
то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился
с молодым мужиком, который тут, покивав на прощанье, выдавил из себя:
- Сергию! Кланяем! - И, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий,
подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и
поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже
рукою подать и где чаял он быть уже завтра еще до вечера.

    Глава 23



И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь.
Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени.
Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор
Симоновский.
Его седой высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону
стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги
извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий,
окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную
капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет
каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка,
читает молитву. Четверо монахов - два игумена, третий - бывший игумен, а
четвертый - владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего
он пока не знает), - сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же:
как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской
нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из
них.
- Недостоин! Не по нему ноша сия! - громко и твердо говорит Стефан.
(Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и
ему даже теперь стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и
строго, без той жгучей ревности, которая - он испытал это уже досыти -
туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.) Леонтий на немой
вопрос Сергия кратко повествует о вселении Михаила-Митяя в палаты
архиепископского дворца. О том, что покойный Алексий перед смертью посылал
грамоту Киприану. Но теперь в Царьграде переворот, Филофей Коккин в темнице,
и... Покойный владыко прощался с ним, яко с мертвым!
(Сергий молча подтверждающе склоняет голову.) - Переворот содеяли
фряги. Зачем-то надобен Галате Макарий! Зане новый патриарх назначен, а не
избран собором! Иван Палеолог давно уже принял латинство. Боюсь, дело тут не
столько, в споре генуэзских фрягов с веницейскими, сколько в намерении
католиков покончить со "схизмой", со всем восточным освященным православием
и с нами тоже!
- Но тогда паки вопрошу, почто фрягам занадобился Митяй? - вмешивается
Федор Симоновский.
- Не ведаю! - возражает Леонтий. - Чую некую незримую пакость. Ведь и
Мамая противу нас наущают они ж!
- Но и владыко Дионисий, - подал голос Стефан, - упрямо зовет на битву