Мы идем по затемненным улицам: машинам разрешено ездить с зажженными фарами, но окна, все до одного, затемнены, а уличные фонари уже два года как не горят. Мимо текут толпы людей, но их не видишь, с ними не сталкиваешься — их зрение приспособилось к темноте: они спешат по своим делам; влюбленные, пользуясь темнотой, тягостной для всех остальных, ласкают друг друга. Прохожие никогда не сталкиваются, хотя не видно ни зги. По широкому проспекту Пасео, по огромной площади Каталонии, совсем как днем, толпами гуляют люди. Эта еженощная, призрачная жизнь толпы, фланирующей в кромешной тьме, таит в себе нечто чудовищное и прекрасное одновременно, так же как оживленные бульвары, с их бесчисленными цветочными киосками, днем запруженные бурлящим народом, праздно слоняющимися проститутками, являют зрелище человеческой выносливости и мужества, которое нигде больше не увидишь, — при всей его эфемерности в нем чувствуется лихорадочная жажда жизни.
   В Барселоне полно бойцов Интербригад: их отпускают погулять из госпиталя в Матеро и из Лас-Планас, где оправившиеся от ранений бойцы ожидают отправки на фронт. Эд по секрету сообщает мне, что решение отозвать интернационалистов из республиканской Испании уже принято, ждут только подходящего момента. Мне чудится в этом жестокая издевка — ведь сотни людей будут ранены, а то и убиты, покуда об этом решении объявят; убиты в те самые минуты, когда они должны были бы вернуться на родину, а то и снова в изгнание — ведь многим из них некуда ехать. Не в Германию же им возвращаться? Не в Италию? Почему смерть в такие минуты оборачивается издевкой? Ведь когда ни умри, смерть всегда нежелательна, всегда издевка. Джо Тейлор говорит, что интернационалистов не возвращают обратно в бригады, многих из них отсылают к французской границе в Олот; мы встречаем и других товарищей (они тоже подтверждают рассказ Тейлора): Морриса Голдстайна, бывшего комиссара первой роты, которой первоначально командовал Ламб, — он лечится здесь после ранения; Луиса Гейла, бывшего батальонного фельдшера; Джека Боксера, занятного типа, который выигрывает в покер тысячи песет, — он предстает перед нами разодетый в пух и прах, дорого и кликливо; Кэррола и Томпсона, батальонных оружейников, — я сталкиваюсь с ними в кафе на Рамбла-де-лас-Флорес, где они пьют овсяную бурду, которая здесь сходит за кофе. Они сейчас в загуле, сорят деньгами, однако им никак не удается наесться досыта, и они, не ропща, сносят недоедание. В Барселоне считают, что франкистское контрнаступление на Эбро выдохлось, что Франко не станет нас больше атаковать, хоть он и стянул в этот район тысячи не измотанных боями итальянских солдат, которых не решается бросить в бой. Как они ошибаются…
   В Барселону стеклось столько беженцев со всей Испании, спасающихся от франкистской армии-освободительницы, что с едой становится совсем туго. Так туго, что каждый поезд, уходящий из города, набит до отказа — сотни людей едут в деревню менять вещи на продукты. (За деньги еды не купишь.) Чтобы сесть в поезд, надо встать затемно, тогда ты будешь первым у кассы и можешь рассчитывать на билет. Поэтому я ловлю грузовик, который возит на фронт газеты и другие печатные издания, и через Вальс, где расположен наш аэродром, Монтбланк, где у нас сборный пункт для новобранцев, и Реус, почти целиком разрушенный бомбежками, еду в горы, в городишко с причудливым названием Гратальопс (есть еще и городишко под названием Кантальопс, что, впрочем, не имеет отношения к делу) — там сейчас находится полевая почта XV бригады.
   После того как я шесть часов кряду протрясся в грузовике, который привез меня в маленький городишко по другую сторону реки (там меня настигает письмо от Табба — он лежит в госпитале с пулевым ранением головы: в письмо вложены сигареты и пакетик жевательной резинки), мне приходится торчать здесь весь день до девяти вечера — пока не освободится почтовый грузовик, который ездит за реку и делает остановки у каждой батальонной кухни. В бригаде, куда я попадаю только в половине четвертого утра, когда мой купленный в Барселоне, новый с иголочки костюм уже потерял свою свежесть, меня ждет сюрприз — оказывается, мы все еще в резерве. (Спать мне удается лечь только через полчаса — Дейву Гордону не терпится рассказать, как его ценит Гейтс.) Ждет меня и другой сюрприз — мне вручают посылку, первую и последнюю посылку, которую я получаю за время пребывания в Испании: Дейв Заблодовский и другие друзья из «Викинг-пресс» прислали мне четыре блока сигарет и восемь больших плиток шоколада.
   Наши позиции занимает 45-я дивизия; наутро противник предпринимает парочку мелких вылазок, она с легкостью их отбивает. Наши батареи и батареи фашистов все еще состязаются — ведут дуэль через лощину, в которой залегли наши бойцы. Они тем не менее настроены куда бодрее: им пришли посылки от «Друзей Линкольновской бригады», и почти каждый, у кого есть хоть одна дружественная душа, обеспечен (на сегодня) куревом, а то и шоколадом. Вулф рад-радехонек: какой-то парень, который намеревался поехать в Испанию, заблаговременно отправил себе огромную посылку. В Испанию он не приехал, и Вулф предвкушает, как он будет щеголять в замечательной кожанке (на меховой подстежке); кроме кожанки, в посылке еще большие запасы исподнего всех видов, носков и прочих мелочей. К тому же парень, судя по всему, рослый, что тоже весьма предусмотрительно с его стороны. Джорджу Уотту достается банка с леденцами. Жизнь мне улыбается — вечером меня посылают в автопарк позади наших позиций, и там Лук Хинман, который помещается вместе с личным составом комиссариата (полное незнание испанского причиняет ему массу неудобств), раздобывает среди комиссариатских запасов настоящий матрас, и мы расстилаем его под деревом.
   — Хорошо, что я тогда поделился с тобой сигаретами, — говорит Лук. — Я всегда знал, что получу их обратно.
   Мы смеемся, я рассказываю Луку, как проводил время в Барселоне, как я за три дня шесть раз принимал ванну (отчего моя чесотка начала проходить); как Герберт Мэтьюз угощал нас настоящим виски с содовой в своем номере «Мажестика»; чем меня кормил Эд Рольф и как меня поразило, что я еще не отвык пользоваться ножом, вилкой и ложкой и не забыл, как сидеть за накрытым белой скатертью столом, уставленным стаканами, тарелками и чашками.
   — Кончай, — говорит Лук. — Не надрывай мне сердце.
   И мы садимся за бюллетень, боремся с франкистской пропагандой, приветствуем вновь прибывшее подкрепление — жалкий сброд, из бывших заключенных, бывших дезертиров, а также неустойчивых, ненадежных элементов, набранный где только можно правительством, которое начинает испытывать нехватку в людях. Мы цитируем заявление президента Чехословацкой республики Бенеша. «Некоторые элементы пытаются развязать гражданскую войну…» После того как Генлейн удрал к Гитлеру, нацистская партия в Чехословакии объявлена вне закона, в восемнадцати областях введено военное положение. Нас радует, что наконец-то против гитлеровского терроризма принимаются необходимые меры. Но день выдается тревожный, в небе над нашими головами то и дело схватываются наши и их самолеты. А непрекращающаяся дуэль между нашей и их артиллерией, во время которой наши орудия пытаются нащупать их батареи, а их батареи пытаются нащупать наши, приводит к тому, что обе батареи находят наш автопарк. Когда снаряды начинают падать поблизости, мы каждые десять минут вскакиваем, бросаем пишущую машинку и ротатор и бежим в недостроенные блиндажи. (В результате страницы путаются местами.) Лук сидит на подножке комиссариатского грузовика, я валяюсь на матрасе. Заслышав свист снаряда, мы мчимся во весь опор к террасе пониже нашей, прячемся под ней; когда мы возвращаемся, оказывается, что матрас в клочья изодран шрапнелью, в дверце грузовика зияют три дыры, шины пропороты и бензобак течет.
   — Должно быть, судьба нас хранит для великих свершений, — говорит Лук; мы обсуждаем, почему на передовой мы тряслись куда меньше, чем здесь. — Я тебя чуть не облобызал, когда ты меня взял к себе, — говорит Лук. — А теперь я, пожалуй, не прочь вернуться обратно. Там безопаснее.
   Зато кормят в автопарке на славу, готовят они из тех же продуктов, но всего на тридцать едоков, и вдобавок готовкой занимается человек, которого не кривя душой можно назвать поваром.
   После ужина я возвращаюсь в бригаду, батальоны все еще полнятся слухами о нашем отзыве, который, по общему мнению, должен вот-вот произойти. Испанцы неизменно встречают нас вопросом: «Ну как, скоро домой?», нам приходится поелику возможно убедительнее уверять их, что это не так. Гордон рассказывает, что решение отозвать интербригадовцев принято, однако в свойственной ему рассудительной манере добавляет:
   — Я чувствую, что роспуск Интербригад — серьезная ошибка, грозящая ухудшить международное положение.
   — Почему? — говорю я. — Нас ведь трудно считать серьезной боевой силой.
   — Товарищ, ты говоришь, как derrotista [178], — упрекает меня Гордон. — Я знаю, что мы уже не боевая сила, но, если толково заняться репатриацией, как следует наладить дело с отпусками, набором и всем прочим, мы могли бы себя реабилитировать и по-прежнему играть большую роль как в Испании, так и в международных делах.
   — Пусть правительство этим занимается, тебе-то что?
   — Так-то оно так, — говорит Гордон, — однако если правительство принимает мерь: к нашему роспуску, значит, оно считает, что отзывом интербригадовцев добьется большего, чем их реабилитацией. Ведь испанские газеты постоянно старались преуменьшить нашу роль в этой войне, хотя правительство и признает наши заслуги. Не станешь же ты отрицать, что во время операции Эбро как в наступлении, так и в обороне мы удерживали позиции там, где отступали другие части?
   — И не подумаю.
   — Тогда в чем же дело? — говорит Гордон с таким видом, словно что-то мне доказал.
   Разговор этот происходит девятнадцатого сентября, на следующее утро я возвращаюсь в автопарк — его отнесли километра на два назад, к Море, подальше от артиллерийских обстрелов. Ночь я провожу там, на следующий день к обеду возвращаюсь в бригаду. Над дорогой висят фашистские самолеты, испанцы в кузове топают ногами, вопят, тычут в небо пальцами, требуют, чтобы Джим Фаулер остановил грузовик. Санчес, едва завидев самолет, перепрыгивает через борт и задает стрекача. Теперь ему предстоит долго топать на своих двоих. Вдобавок дорога обстреливается еще и артиллерией, так что мы несказанно рады, когда въезжаем наконец в устье лощины, где мы стоим в резерве. Однако мы тут же снова вступаем в бой — снаряды непрерывно свищут над нашими головами, нам приходится кричать что есть мочи — иначе друг друга не услышать. Хотя с тех пор, как меня перевели в бригаду, я хуже, чем раньше, осведомлен о том, что происходит, я все-таки знаю, что нас решили снова бросить в наступление; что наши заняли два холма в окрестностях Корберы; что без тех холмов, которые мы не смогли отстоять, нам будет трудно удержать наши позиции по левую сторону Эбро, поэтому нам предстоит их отбить. Две роты нашего 24-го батальона уже заняли вторую линию обороны, а это означает, что не пройдет и дня, как бригада будет введена в бой. (Идет к концу девятый день нашего пребывания в резерве — а нас почти никогда не держали в резерве больше десяти дней. Такая здесь практика — разумеется, когда ее удается придерживаться.)
   Новости из Европы хуже некуда: Англия и Франция согласились на раздел Чехословакии, они выработали для нее компромиссный план. План этот циничен до крайности: по нему Судетская область целиком отходит к Германии; области, где живет много немцев, получают автономию; в случае серьезного столкновения между другими державами Чехословакия обязывается соблюдать нейтралитет, за что Англия, Франция, Германия и Италия «гарантируют» неприкосновенность ее границ. Убийцы гарантируют уважение к трупу убитого! Мы верим, что нынешнее чешское правительство никогда не пойдет на эти условия. У Чехословакии отличная армия. Ее народ знает, что такое подлинно демократический строй, он не один год жил при нем. У Чехословакии такая военная промышленность, которой могут позавидовать (и завидуют) многие. Поэтому мы надеемся, что Франция выполнит свои обязательства, что общее недовольство правящими кабинетами Франции и Англии приведет к их падению. Как мы ошибались!
   Фашисты ведут мощное наступление по всему сектору. Британский и 24-й батальоны, занявшие боевую позицию по другую сторону шоссе на Мору, несут серьезные потери от артналета и бомбежки. В ночь на двадцать первое линкольновцев перебрасывают в лощину, над которой прежде размещался штаб, велят быть наготове. Орудия в эти дни звучат глуше: это орудия более крупного калибра, они дальше от нас. Орудия не смолкают ни днем ни ночью, их голоса возвещают нам, что Гитлер и Муссолини решили разделаться с Испанией, прежде чем двинуть дальше в Европу. Вальедор и Гейтс уехали подыскивать место для нового штаба; ближе к полудню снова слышится частый стрекот пулеметных очередей, с треском, как кукурузные зерна на сковородке, взрываются ручные гранаты, бухают орудия. Ближе к вечеру приходит сообщение, что линкольновцы в ожидании переброски на передовую потеряли при бомбежке тринадцать человек: четверо из них убиты, девять ранены, кто они — мы не знаем. Канадцы — их перебрасывают в последнюю очередь — по холмам тянутся гуськом к передовой; наша группа — Гордон, Лессер, Санчес и товарищ Cultura [179]— валяется под оливами, когда появляются самолеты. Один за другим, цепочкой, летят тяжелые «юнкерсы». Едва заслышав свист бомб, мы опрометью кидаемся в неглубокий блиндаж, который так и не успели закончить. Когда я оглядываюсь назад, мне видно, как падают фугасные бомбы, видно, как они ударяются о землю, — взрыв слышен лишь позже. Холм за нами, вмиг охваченный ярко-алым пламенем, медленно поднимается в воздух (красотища! — думаю я), и тут наконец раздается взрыв — взрывная волна сбивает меня с ног, я валюсь как подкошенный на дно блиндажа, за мной падают остальные, головы у нас раскалываются от грохота, мы лежим вповалку друг на друге.
   Гордон днем уезжает, возвращается он лишь поздно вечером. Штаб бригады перебросили, я пытаюсь добраться до автопарка пешком, но меня останавливает патруль — приходится вернуться восвояси. Гордон ложится рядом со мной.
   — Умеешь держать язык за зубами? — спрашивает он.
   — Ты же знаешь, я — могила.
   — Я был в дивизии, — говорит он. — Велено не пересылать нам ни писем, ни газет. Вчера Негрин произнес речь в Лиге Наций, сказал, что правительство собирается отозвать всех иностранных добровольцев.
   — Вот те на! — говорю я.
   — Чем ты недоволен?
   — Ничем, — говорю я. — Просто подумал о ребятах, которые погибнут сегодня и завтра; нам сегодня ночью предстоит идти в атаку.
   — Об этом не надо думать, — говорит он.
   — Почему так?
   — Да потому, что это неизбежно.
   — Ерунда!
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Просто замечательно, что ты способен на такую объективность, — говорю я. Но он, конечно же, прав.
   — Что ни говори, ничего от этого не переменится, — отвечает Гордон.
   — Долго их еще тут продержат?
   — Не знаю. Грузовик будет здесь еще затемно, так что завтра с утра пораньше отправляйся в автопарк, жди приказа. Я сейчас возвращаюсь в бригаду.
   Я лежу в ночной темноте, прислушиваюсь к звукам боя; рассказ Гордона расстроил меня, поселил в моей душе смуту. Ничего тут не попишешь. Негрин сделал большое дело: он как нельзя более удачно выбрал время для своего заявления, оно произвело сенсацию в Ассамблее Лиги Наций. Заявление Негрина раз и навсегда разоблачило деятельность Комитета по невмешательству, показало всю ее нелепость; его заявление работает на правительство — оно скрывает тот факт, что Интербригады практически больше не существуют; оно поможет успокоить международные круги, недовольные тем, что иностранцы сражаются на нашей стороне; оно обеспечит нам симпатии испанцев, сторонников Франко. После этого заявления они смогут с полным основанием припереть Франко к стенке, сказать: «Теперь твой черед, отзывай своих иностранцев, иначе жди беды».
   Мы еще до рассвета добираемся до автопарка, я бужу Лука Хинмана, рассказываю ему наши новости. Лук смотрит на меня и говорит: «Пусть сначала отзовут, тогда я поверю. Такие слухи и раньше ходили». Кое-кто из ребят в автопарке тоже прослышал об отзыве, единственный экземпляр газеты «Лас Нотисиас», который каким-то образом доходит до нас, изымает из обращения наш комиссар Джо Хект. Мы похищаем у него газету и, уйдя подальше от автопарка, с трудом разбираем испанский текст.
   А теперь, господин президент «сказал доктор Негрин», я хочу осветить конкретный вопрос, который, собственно, и побудил меня выступить с этим заявлением.
   Испанское правительство стремится не только на словах, но и на деле способствовать умиротворению, которого жаждут все; оно решило привести неоспоримые доказательства того, что войска Республики сражаются только во имя национальных интересов. Поэтому правительство намерено незамедлительно отозвать всех без исключения бойцов неиспанской национальности, участвующих ныне в испанской войне в рядах правительственной армии, то есть отозвать всех иностранцев безотносительно к их национальной принадлежности, включая и тех, кто принял испанское подданство после пятого июля 1936 года…
   Негрин просит Лигу назначить комиссию, которая будет следить за отзывом добровольцев и осуществлять за ним контроль, а впоследствии выступит как очевидец перед лицом мировой общественности и засвидетельствует, что отзыв свершился. Далее Негрин продолжает:
   Мы испытываем чувство глубокой скорби при мысли, что нам придется расстаться с этими мужественными, самоотверженными людьми, которые с удивительным великодушием пришли нам на помощь в тяжелый, может быть, в один из самых тяжелых часов нашей истории. Испанский народ никогда не забудет их жертв. Я хочу особо подчеркнуть высокую нравственную ценность их жертв — ведь они шли на них не ради корыстных интересов, а по своей доброй воле, исключительно ради защиты идеалов свободы и справедливости.
   — Похоже, дело идет к отзыву, — говорю я.
   — Еще как похоже, — говорит Лук. — Только поверю я в это не раньше, чем доберусь до Парижа и погляжу на все эти интересные местечки, про которые ты мне все уши прожужжал. В первую очередь на пояса целомудрия.
   — А я — не прежде, чем наш пароход оставит французский берег далеко позади, — говорю я.
   Весь день гремит артиллерия, автопарк ей так и не удается нащупать, однако обстрел не прекращается ни на минуту; даже не верится, что так бывает.
   — Ну прямо как на мировой войне, — говорит один из шоферов, которому довелось в ней участвовать.
   Всевозможные новости, слухи стекаются в автопарк; мы узнаем, что капитан Ламб был снова ранен: на этот раз куском шрапнели ему пропороло шею; мы узнаем, что Джим Ларднер, который прошлую ночь провел в дозоре, был убит или взят в плен, когда его отделение застиг врасплох внезапный обстрел; мы узнаем, что бригада дрогнула и ее отводят в стратегических целях.
   Мы сидим на земле, прислушиваемся к шуму идущего неподалеку боя; дружно радуемся, что не участвуем в нем. Поминутно над нашими головами проносятся самолеты. Вот со стороны реки появляется звено наших «moscas» — монопланов с низко расположенными крыльями, — внезапно они разлетаются в стороны, как стая вспугнутых куропаток, проносятся над нашими головами на бреющем полете, поднимаются футов на сто, а то и меньше и летят к передовой. Маневр этот, имевший целью захватить противника врасплох, явно достиг своей цели; мы слышим, как их пушки на бреющем полете бьют по врагу; несколько минут спустя «moscas» возвращаются в том же боевом порядке. Мы встаем, приветствуем их; они, пролетая над нами, машут нам крыльями.
   — Вот бы где нам с тобой воевать, — говорю я Луку; он соглашается.
   — Черт побери, — говорит он. — Я уже лет десять не водил машину, я учился на старом учебном самолете. Когда я во второй раз полетел в одиночку, я посадил в машину и свою будущую, и тогдашнюю жену.
   — А я налетал восемнадцать часов в одиночку, — говорю я. — Из нас бы с тобой вышли боевые летчики что надо.
   — Лучше не бывает, — говорит Лук.
   Высоко в небе над нами идет воздушный бой. На высоте десяти, а то и пятнадцати тысяч футов самолеты, десятки самолетов, ведут бой. Порой ты их не видишь, порой видишь; однако разобраться даже в том, что видишь, невозможно; пронзительный рев моторов звучит все громче и громче, тебе начинает чудиться, что он раздается где-то прямо над головой. Самолеты рычат и воют, как стая волков; мы выбираем одну пару и решаем наблюдать за ней. Пока я слежу за ними, у меня устают руки и ноги; я непроизвольно нажимаю на педали, вожу ручкой управления, пикирую, делаю полупетли и полубочки (иммельманы), восьмерки, боевые развороты, перевороты через крыло — хочу сбросить фашиста со своего хвоста. Устаю ужасно; тут мы замечаем, что один из самолетов, набрав высоту, входит в штопор.
   — Ему каюк, — говорит Хинман.
   Мы не спускаем глаз с самолета — бешено крутясь, он падает в штопоре. Дроссель у него полностью открыт, пропеллер воет, вращаясь вокруг продольной оси, самолет приближается к земле.
   — Он не горит, — говорю я. — Это маневр, он выровняет машину.
   Мы все ждем, когда же он выровняет машину, и вдруг я ловлю себя на том, что говорю вслух: «Выровняй машину, выровняй машину, нажми на противоположную педаль, ручку вперед, выровняй машину». Это наш самолет падает на землю; при каждом повороте нам хорошо видны кончики его крыльев, обведенные широкими красными полосами. Похоже, что он упадет неподалеку от нас; я гляжу на Лука, он следит за самолетом, губы его плотно сомкнуты, руки сжаты в кулаки. Я перевожу взгляд на самолет, он, отчаянно завывая, крутится как волчок. Видно, все пропало, и я перестаю повторять: «Выровняй машину». Явно, все пропало, самолет исчезает за холмом, рев мотора вмиг обрывается, будто его ножом отрезало. Я перевожу взгляд на Лука и вижу, что он тоже считает в уме. Сам я считаю: раз-два-три-четыре — и дохожу до пяти, когда раздается приглушенный, но вполне различимый взрыв. Опять перевожу взгляд на Лука — он смотрит в землю. Ребята из автопарка бросаются к холму, карабкаются вверх по склону.
   — Пойдем посмотрим, хочешь? — говорю я.
   — Нет, — говорит Лук.
   Мы сидим, уставившись в землю; в этом рядовом случае нам видится символ — это напрашивается само собой — конца. Ну ясно, это просто совпадение; мы знаем, что скоро те из нас, кто останется в живых, уедут из этой страны; мы знаем, что сейчас нас преследует поражение за поражением; мы видим, как падает наш летчик, и мне (человеку литературного склада ума) видится в этом конец эпохи, эпохи, отданной рискованному предприятию — если хотите, можно назвать это и так, — рискованному предприятию, небывалому в истории человечества. Ибо впервые в мировой истории представители всех слоев общества, всех профессий, простые рабочие и люди умственного труда, интеллектуалы и крестьяне стихийно создали Интернациональную добровольную армию. Само существование этой армии, сыгравшей большую роль в испанской войне, свидетельствует о международном братстве рабочего класса, неоспоримо доказывает, что у тружеников всего мира общие интересы и одинаковые обязательства. Эта армия является живым воплощением единства, которое существует между всеми людьми доброй воли, независимо от их национальности, политических и религиозных убеждений, а также от того, чем они зарабатывают себе на жизнь. Представители самых разных профессий, рас, наций — эти люди сражались и умирали плечом к плечу и друг за друга. Кто бойцы этой армии? Все человечество.
   Бесси «гласит записка», бери машину и отправляйся на бригадную полевую почту; распорядись, чтоб нам снова пересылали письма и газеты. Остальные товарищи из комиссариата пусть остаются в автопарке впредь до дальнейших распоряжений.
   Гордон
   Прямо среди бела дня мы стремительно проносимся через Мору, пересекаем реку и взлетаем в горы, к Гратальопсу. Заскакиваем на почту — и сразу назад; правда, в Мора-ла-Нуэве нам приходится задержаться: фашисты бомбят Мора-де-Эбро. Но вот бомбежка кончается, и мы переправляемся через реку. Однако не успеваем мы доехать до окраин Мора-де-Эбро, как в воздухе снова начинается бой. Наш летчик, разворачиваясь, пикирует, надеясь выйти из боя (наверное, он ранен), но в нарушение обычной тактики фашистский летчик пускается следом за ним. Теперь они дерутся футах в ста — если не меньше — над землей; они сцепились прямо перед нами и передвигаются с той же скоростью, что и мы, — точь-в-точь как две зарянки, схватившиеся перед мчащимся автомобилем. Оба показывают высший класс пилотажа — никогда в жизни я не видел ничего подобного. Обочины — справа, слева — прошивают их пулеметные очереди. «Может, остановимся», — говорит шофер. «Нет, — говорю я, — не надо». Бойцы выбегают на дорогу, обстреливают из винтовок и ручных пулеметов фашистский самолет, а самолеты все кружатся и кружатся, описывают бочки и петли. Но вот наш самолет теряет управление, с грохотом падает неподалеку от дороги и, объятый пламенем, сгорает на наших глазах. Мы мчимся дальше.
   В небе полным-полно самолетов — по триста бомбардировщиков и истребителей зараз носятся взад-вперед над передовой, в шести километрах от нас; нам слышно, как они бросают бомбы, мы сидим, молчим, тупо уставясь в землю. Входит шофер Гейтса, он весь в земле; шофер рассказывает, что штабной автомобиль разнесло на куски, что его и других ребят засыпало взрывом, их откапывали. Линкольновцев чуть не окружили: ребята из нового пополнения — бывшие дезертиры, тайные сторонники Франко, — как и следовало ожидать, при первой же возможности попытались перейти к противнику; под натиском артиллерии и авиации фронт прорван; все летит в тартарары. Что тут поделаешь — вот мы и остаемся сидеть как сидели. Сидим остаток дня, весь вечер, пытаемся заснуть, сон не идет к нам. Мы не можем узнать, что происходит, но вот глубокой ночью мы слышим шаги — шаркающие, тяжелые шаги идут к реке. Слышен только глухой топот — ни голосов, ни песен. И на заре комиссариатские ребята залезают в грузовик и тоже едут в тыл. Синее небо над нами сейчас еще синее, чем всегда. Для разнообразия сегодня не видно самолетов, хотя фронт живет своей обычной кипучей жизнью.
   Наш грузовик катит к разрушенной Море, на дороге царит лихорадочная спешка. Спешим далеко не мы одни, вместе с нами движутся массы людей (истощенные, оборванные, бредут они к Море); посреди города образуется затор, устранить его удается только через полчаса. Мы спешим, дергаемся, а наш грузовик неторопливо съезжает по длинному скату к мосту и так же неторопливо едет по гулкому узкому настилу. Справа от нас — просевший остов прежнего моста, который мы взорвали при апрельском отступлении, половина его ушла под воду — он похож на рухнувший дирижабль. Другой берег изрыт гигантскими воронками — последние два месяца он ежедневно подвергался бомбардировкам. Мы съезжаем с моста, берем вверх к Мора-ла-Нуэве — городу-близнецу Мора-де-Эбро, — дорога скоро повернет, и я оборачиваюсь — гляжу на желтую реку. Под жарким солнцем Эбро широко и спокойно несет свои воды; река мерцает, искрится мириадами ярких солнечных бликов. Я думаю об Аароне.