- Вы ведь знаете, насколько такие вещи для меня безразличны.
   Разговор перешёл на то, как будет вестись работа в отсутствие Штрума.
   Днём сотрудник хозяйственной части горсовета, рябой мужчина в синем галифе, удивлённо и недоверчиво оглядев Штрума, вручил ему пропуск и билет на завтрашний скорый поезд. Штрум, сутулый, худой, с такой взъерошенной шевелюрой, словно он не занимался сложными вопросами физики, писал музыку для цыганских романсов, совсем не походил на профессора. Штрум сунул билет в карман и, не спросив, когда идёт поезд, стал прощаться с сотрудниками.
   Он обещал передать общий привет и отдельные приветы старшей лаборантке Анне Степановне, оставшейся в Москве с частью институтского оборудования; выслушал женские восклицания, "ах, Виктор Павлович, как я вам завидую послезавтра вы будете в Москве", и под общий шум: "счастливого пути, ни пуха ни пера, возвращайтесь скорей" - отправился домой обедать.
   По дороге домой Штрум всё думал о неутверждённом плане, вспоминал свою зимнюю встречу с директором Иваном Дмитриевичем Суховым, приехавшим в декабре из Куйбышева в Казань.
   Сухов при этой встрече был необычайно любезен, тряс Штруму обе руки, расспрашивал о здоровье, о родных, о бытовых условиях. Но тон у него был такой, словно он приехал не из Куйбышева, а из окопов переднего края и разговаривает со слабым и робким гражданским лицом.
   К плану работ, предложенному Штрумом, он отнёсся отрицательно.
   Ивана Дмитриевича обычно мало интересовала суть дела, но его горячо занимали многие побочные обстоятельств. Он обладал тем узким м практическим жизненным опытом, который помогал угадывать, что ближайшие его начальники, от которых зависят успехи и положение Сухова, считают важным и нужным. Ему случалось обрушиваться сегодня на то, к чему вчера относился он с терпимостью и даже с горячей симпатией.
   Когда люди начинали невпопад, совершенно не зная ситуации и положения, кипятиться и спорить, они ему казались наивными и совершенно непонимающими что к чему.
   Он в разговорах подчёркивал, что в его отношении к делам и к людям нет ничего личного, для него важен лишь интерес общий. Но он никогда не задумывался над одной странностью - он всегда гармонично соединял свои взгляды и их изменение с успехами своей частной жизни.
   Из Казани Сухов поехал обратно в Куйбышев, а затем в Москву. Там он прожил полтора месяца и сообщил телеграммой, что скоро приедет в Казань.
   Но в Казань он не приехал - Сухова вызвали в Центральный Комитет, жестоко раскритиковали методы его работы, сняли с должности и послали преподавать в Барнаульский институт сельскохозяйственного машиностроения. Временно Сухова замещал молодой кандидат наук Пименов, когда-то работавший у Штрума аспирантом. Вот о предстоящей в Москве встрече с ним и думал Штрум, шагая по казанской улице.
   Людмила Николаевна встретила мужа в передней и, снимая щёткой с его плеча казанскую пыль, стала расспрашивать о тех обстоятельствах поездки, которые всегда интересуют жён, стоящих на страже величия своих мужей.
   Она спросила, кто прислал телеграмму, обещана ли машина для поездки на вокзал, в какой вагон даны билеты, - мягкий, международный или в жёсткий плацкартный. Усмехнувшись, она сказала, что профессору Подкопаеву, с чьей женой она была в плохих отношениях, телеграммы не прислали. Потом она, сердито махнув рукой, добавила: "Всё это такие пустяки, а в голове молот день и ночь стучит. - Толя, Толя, Толя..."
   Надя вернулась домой поздно, она была в гостях у своей подруги Аллы Постоевой.
   Штрум слышал по звуку легких и осторожных шагов, что в комнату вошла дочь, и подумал "Какая она худенькая, села на скрипучий диван - и пружина не скрипнула".
   Не поворачивая головы, он сказал:
   - Добрый вечер, дочка, - и продолжал быстро писать. Она не ответила.
   Прошло довольно много времени в молчании, и Штрум, снова не поворачиваясь, спросил:
   - Ну, как там Постоев, пакует чемодан?
   И опять Надя не ответила ем. Штрум постучал пальцем по столу, словно призывал кого то к тишине. Ему хотелось закончить до отъезда одно математическое рассуждение, так как он знал, что незаконченное и непроверенное, оно будет его тревожить в дороге, - в Москве же вряд ли будет время сосредоточиться. Казалось, он совсем забыл о дочери, но вдруг повернулся к ней и сказал:
   - Ты чего сопишь, сопуха?
   Она, глядя на него сердитыми глазами, быстро проговорила:
   - Не хочется мне что-то на полевые работы ехать на август. Алка Постоева никуда не едет, а мама без меня меня женила, была в школе и записала и даже меня не спросила. Приеду к сентябрю - и сразу занятия, а девочки говорят, кормят-то в колхозе не очень, а работы столько, что и купаться в речке редко успевали.
   - Ладно, ладно, иди спать, ничего нет страшного, - сказал Штрум.
   - Конечно, страшного ничего, - сказала Надя и пожала сперва одним плечом, потом вторым, - но ты-то, небось, сам не поедешь. - И насмешливым голосом добавила - Ох, уж этот мне сознательный папа, сам то он в Москву едет.
   Она поднялась и, уже стоя в дверях, сказала:
   - Да, Ольга Яковлевна рассказывала, она возила вечером подарки раненым на вокзал, и вдруг в одном санитарном поезде оказался Максимов; он был два раза ранен и теперь едет в Свердловск, выйдет из госпиталя - И снова займёт кафедру в МГУ.
   - Какой Максимов? Обществовед? - спросил Штрум.
   - Да нет же, боже мой, наш дачный сосед, биохимик, ну вот что чай у нас пил на даче перед самой войной, понял? - сказала Надя.
   Штрум взволновался.
   - Может быть, поезд ещё на станции? Мы немедленно поедем с мамой.
   - Нет, ушёл, - сказала Надя - Постоева зашла к нему в вагон - уже звонок был. Он и рассказать ничего не успел.
   А поздно ночью перед сном Штрум поссорился с женой.
   Показывая на худые, загорелые руки спящей Нади, он сказал, что напрасно Людмила настаивает на Надиной поездке в колхоз, пусть лучше перед трудной зимой отдохнёт.
   Людмила Николаевна ответила, что в Надином возрасте все девочки худые, и она была худей Нади, и что есть тысячи семей, где школьники летом работают на производстве, а в деревнях участвуют в тяжёлых работах.
   Виктор Павлович сказал:
   - Я говорю о том, что девочка худеет, а ты начинаешь мне рассказывать бог весть о чём. Ты посмотри, какие у неё ключицы, и губы бледные, малокровные. Настаиваешь ты по каким-то для меня совершенно непонятным соображениям. Приятней тебе, что ли, когда тяжело приходится обоим детям? Мне это непонятно.
   Людмила Николаевна посмотрела на него ставшими молодыми и светлыми от горя глазами и сказала холодно:
   - Толина судьба тебя мало волнует.
   - Не надо, не надо, прости, - сказал Штрум. Они часто спорили, а иногда и ссорились, но ссоры их не были продолжительны.
   Виктор Павлович не задумывался о своих отношениях с женой. Их отношения вступили в ту полосу, когда долголетняя привычка друг к другу как бы стирает значительность и важность этих отношений, якобы тускнеющих в повседневности. Их отношения вступили в ту полосу, когда лишь жизненные потрясения вдруг делают понятным, что долголетняя и повседневная близость и привычка, собственно, и являются тем значительным и в истинном, высоком смысле поэтичным, что связывает двух людей, рядом идущих от молодости до седых волос. И Виктор Павлович никогда не замечал того, над чем обычно посмеивались его домашние. Приходя домой, он первым делом спрашивал у детей:
   - Мама дома?.. Как, нет дома?.. Где она?.. Скоро придёт?
   Когда же Людмила Николаевна опаздывала, он бросал работу, охал, бродил по квартире, собирался искать её, снова спрашивал:
   - Куда же она пошла, какой дорогой, как себя чувствовала уходя, и зачем ходить в те часы, когда столько машин и троллейбусов.
   Но как только Людмила Николаевна приходила домой, Штрум сразу же успокаивался, садился за стол работать и на все её вопросы рассеянно говорил:
   - А? Что? Не мешай мне, пожалуйста, я работаю. Всё это умела очень смешно показывать на кухне Толе и домашней работнице Варе Надя, у которой, как у большинства .склонных к задумчивости и молчаливых людей, бывали минуты особенной, всех заражающей весёлости. Толя хохотал, а Варя вскрикивала: "Ой, не могу, ну точно, точно Виктор Павлович".
   Виктор Павлович знал ещё одно неизменное чувство. Оно освещало внутренний мир его. Где-то в глубине души постоянно ощущал он спокойный, грустный свет, сопутствовавший ему всю жизнь, - любовь матери.
   Виктор Павлович был единственным сыном Анны Семёновны Штрум: она овдовела, когда сыну было пять лет.
   Окончив университет, она жила в Киеве, работала в клинике у известного профессора, специалиста по глазным болезням.
   В Киеве Анна Семёновна одно время встречалась с Ольгой
   Игнатьевной Бибиковой, вдовой капитана дальнего плавания. Капитан навёз Ольге Игнатьевне множество подарков из дальних стран: коллекции бабочек, ракушек, точёные из кости и высеченные из камня фигурки. Анна Семёновна, вероятно, не
   знала, что для её сына эти вечерние хождения к Ольге Игнатьевне значат больше, чем занятия в школе и с учительницами языков и музыки.
   Особенно привлекала Витю коллекция мелких ракушек, собранных на побережье Японского моря: золотистых и оранжевых - закаты маленького солнца; голубоватых, зелёных, молочно-розовых - рассвет на маленьком море. Их формы были необычайны - тонкие шпаги, кружевные шапочки, лепестки вишнёвого цвета, известковые звёздочки и снежинки. А рядом стоял застекленный ящик с тропическими бабочками, ещё более яркими - клубы фиолетового дыма, языки красного пламени застыли на их огромных резных крыльях. Мальчику казалось тогда, что ракушки подобны бабочкам, они летают под водой, среди водорослей, при свете то зелёного, то Голубого подводного солнца.
   Он увлёкся гербариями, коллекциями насекомых, ящики его стола и карманы всегда были полны образцами минералов и металлов.
   Кроме коллекций, у Ольги Игнатьевны имелись два больших аквариума. Среди подводных рощиц и лесов паслись рыбки, по красоте своей равные бабочкам и океанским раковинам! сиреневые, перламутровые, с кружевными плавниками гурами, макроподы - с лукавыми кошачьими мордочками, в красных, зелёных и оранжевых полосах; стеклянные окуни - сквозь прозрачные, слюдяные тельца их просвечивались тёмные пищеводы и скелетики, пучеглазые телескопы, розовые вуалехвосты - живые картофелины, заворачивающиеся в длинные, тончайшие, как папиросный дым, хвосты.
   Мальчик взрослел, менялся внешне, менялась его одежда. И вместе с его внешностью, толщиной костей, голосом, одеждой менялся его внутренний мир, привязанности, менялась любовь к природе.
   К пятнадцати годам он увлёкся астрономией, добывал увеличительные стёкла из них он комбинировал небесную трубу.
   В нем постоянно шла борьба между жаждой жизненной практики и интересом к абстракции, к чистой теории. По-видимому, в ту пору он бессознательно старался примирить эти два мира - интерес к астрономии был связан с мечтами об устройстве обсерватории в горах, открытие новых звёзд связывалось в его мечтах с опасными и трудными путешествиями. Противоречие между жаждой жизненного действия и абстрактным складом его ума сидело в нём где-то очень глубоко, с годами лишь он нащупал, понял это.
   В детстве было жадное любование предметами, он раскалывал молотком камни, гладил гладкие грани кристаллов, изумлялся, ощущая тяжесть ртути и свинца. недостаточно было наблюдать рыбку в аквариуме, и он, засучив рукав, ловил её, осторожно держал её, не вынимая из воды. Ему хотелось уловить чудный, яркий мир предметов в сети осязания, зрения, обоняния.
   А в семнадцать лет он волновался, читая книги по математической физике, где на страницу текста приходилось десять-пятнадцать бледных связующих слов: "и следовательно", "и далее", "таким образом" - и где весь пафос и мощь мышления выражались дифференциальными уравнениями и преобразованиями, необходимыми и в то же время неожиданными.
   В эту пору у Штрума завязалась дружба со школьным товарищем Петей Лебедевым, увлекавшимся математикой и физикой, он был на полтора года старше Штрума Они вместе читали книги по физике, мечтали совместно произвести открытия в области строения вещества. Но Лебедев, выдержав приёмные испытания в университет, ушёл с комсомольским отрядом на фронт и вскоре был убит в бою где-то под Дарницей. Судьба Лебедева потрясла Штрума: он неотступно думал о своём друге, который предпочёл путь солдата революции работе учёного.
   Спустя год Штрум поступил на физико-математический факультет Московского университета Его увлекли работы, посвящённые ядерным и электронным энергетическим законам.
   Поэзия самой глубокой тайны природы была велика. На тёмном экране вспыхивали фиолетовые огоньки-звёздочки; невидимые частицы, проносясь, оставляли после себя туманные кометные хвосты сгустившегося пара, стройная стрелка тончайшего электрометра вздрагивала, отмечая потрясение, которое вызывали невидимые дьяволы, наделённые безумной скоростью и силой. Великие силы бурлили под поверхностью материи. Эти вспышки на тёмном экране, показания масс-спектографа, разгадывающего заряд атомного ядра, потемнение фотографической пластинки - всё это были первые разведчики гигантских сил, ворочающихся во сне, ворчащих и вновь засыпающих, притихающих... Страстно хотелось пробудить эти силы, заставить их взреветь, выйти из тьмы берлоги.
   Обратимый переход через грань, отделяющую и связывающую вещество с квантами энергии, в рамках одного математического преобразования! Сказочная по сложности и по грубой простоте принципа опытная аппаратура - мост между высоким каменистым берегом обычных представлений и ощущений и скрытой в глухонемом тумане областью ядерных сил.
   Но удивительно, но странно! Именно в этом глухонемом царстве квантов и протонов была высокая материальная сущность мира.
   Учась в университете, Штрум вдруг объявил матери, что научные занятия его не удовлетворяют, и поступил рабочим на Бутырский химический завод, в самый тяжёлый краскотёрочный цех. Зиму он учился и работал, а летом не поехал на каникулы, продолжая работать на заводе.
   Казалось, он совершенно и весь изменится. Но чувство, которое испытывал в детстве Штрум, наблюдая и преследуя возникавших, подобно чуду, в густой, зелёной воде рыбёшек, вновь и вновь приходило каждый раз, когда среди противоречивых рассуждений, среди неточных опытов, толкающих иногда к верным выводам, среди тончайших опытов, ставивших иногда исследователя в тупик перед стеной нелепости, он вдруг ощущал догадку, подобную сверкнувшему и схваченному рукой чуду.
   Ныне материя не осязалась, не была видима, но реальность бытия её, реальность атомов, нейтронов, протонов была не менее яркой, чем реальность бытия земли и океанов.
   Казалось, он достиг того, о чём мечтал в юности И всё же его не оставляла душевная неудовлетворённость. Минутами ему представлялось, что главный поток жизни идёт мимо него, и ему хотелось слить воедино, соединить свою кабинетную работу с тем огромным делом, которое творилось на заводах, в шахтах, на стройках страны, создать тот мост, который соединил бы разрабатываемую им физическую теорию с благородным и тяжёлым трудом, что творят миллионы рабочих... Он вспоминал друга далёких детских лет в красноармейском шлеме, с винтовкой за плечом - и воспоминание это обжигало его, будоражило.
   Большую роль в жизни Штрума сыграл его учитель Дмитрий Петрович Чепыжин.
   Учёный с мировым именем, один из выдающихся русских физиков, широкоплечий, большерукий, широколобый, он напоминал пожилого кузнеца-молотобойца.
   Пятидесяти лет он с помощью двух своих сыновей - студентов срубил бревенчатый загородный дом, сам обтёсывал тяжёлые брёвна, сам выкопал колодец возле дома, построил баню, проложил дорогу в лесу.
   Он любил рассказывать об одном деревенском старике - Фоме неверующем, который всё сомневался в его плотничьих способностях. Однажды этот старик будто бы хлопнул его по плечу, признав в нём своего брата, умелого труженика, и, перейдя на "ты", лукаво сказал:
   - Слышь, Петрович, приходи ко мне - сарай мне поставишь, рассчитаемся с тобой без обиды
   Жить в летние месяцы в этом загородном доме Чепыжин не любил и обычно вместе со своей женой Надеждой Фёдоровной отправлялся в далёкие двухмесячные путешествия. Они побывали в дальневосточной тайге и на Тянь-Шаньских высотах возле Нарына, и на берегу Телецкого озера возле Ойрот-Туры, и на Байкале, и спускались на вёсельной лодке до Астрахани по Москве-реке, Оке и Волге, исходили Брянские леса от Карачева до Новгород Северского, и Мещерские леса за Рязанью. Обычай этот завели они со студенческих времён и сохранили неизменно и в ту пору, когда людям, кажется, уж более подходит отдыхать в санаториях и на дачах, а не шагать лесными и горными дорогами с зелёными мешками за плечами. Во время этих путешествий Дмитрий Петрович вёл подробный дневник.
   В этом дневнике был специальный раздел - "лирический", посвящённый красоте природы, закатам и восходам солнца, летним грозам в горах, ночным лесным бурям, звёздным и лунным ночам. Но описания эти Дмитрий Петрович читал только жене. Охоты и рыбной ловли Чепыжин не любил.
   Когда осенью, вернувшись из путешествия, он председательствовал на заседаниях в Институте физики либо сидел в президиуме на сессии Академии наук, странно выглядело его лицо среди лиц седовласых коллег и седеющих учеников, побывавших летом в Барвихе, в Узком либо на своих подмосковных, лужских и сестрорецких дачах. Темноволосый, почти без седины, он сидел, насупив суровые брови, подпирая большую голову жилистым, коричневым кулаком, поглаживая ладонью другой руки свой широкий подбородок и худые щёки с въевшимся в них загаром. Такой жестокий загар метит обычно лицо, шею, затылок людей тяжёлой жизни, тяжёлого труда: рабочих на торфоразработках, солдат, землекопов. Это загар людей, редко спящих под крышей, загар не только от солнца, но и ночной загар, рождённый палящим ночным ветром, заморозками, предрассветным холодным туманом. В сравнении с Чепыжиным болезненные старики с мягкими седыми волосами, с молочно-розовой кожей, прочерченной синими жилками, казались старыми голубоглазыми барашками и ангелочками рядом с широколобым бурым медведем.
   Штрум помнил свои юношеские разговоры с покойным Лебедевым о Чепыжине.
   Лебедев мечтал встретиться с Чепыжиным. Ему хотелось работать под его руководством и в то же время спорить с ним о философских выводах физической науки.
   Но Лебедеву не пришлось учиться физике у Чепыжина, не пришлось с ним поспорить.
   Удивляло людей, знавших Дмитрия Петровича, не то, что он любил бродить по лесам, работать топором и лопатой, что он писал стихи и увлекался живописью. Удивляло и восхищало то, что при широчайшем круге жизненных интересов, при множестве своих увлечений Дмитрий Петрович был человеком, одержимым одной страстью. Люди, хорошо знавшие его - жена, близкие друзья, - понимали, что все его увлечения имели единую основу. Эта единая основа состояла в том, что любовь к русским лесам и полям, и собирание картин Левитана и Саврасова, и дружба со стариками крестьянами, приезжавшими к нему в гости в Москву, и огромные усилия, положенные им в своё время на организацию московских рабфаков, и интерес к старинным народным песням, и постоянный интерес к работе новых отраслей промышленности, и страстная любовь к Пушкину и Толстому, и даже трогательная, смешившая некоторых, забота о живших в его доме обитателях родных лесов и полей - еже, синицах, снегирях, - всё, всё это было единой основой, на которой единственно и могло существовать казавшееся надземным здание его науки.
   Весь мир человеческой абстрактной мысли, поднявшейся на огромную высоту, откуда, казалось, не только нельзя было различить моря и континенты, но и самый шар земли, весь этот мир прочно, корнями ушёл в родную землю, от неё питался живыми соками и, вероятно, без неё не мог бы жить.
   В таких людях живёт простое и сильное чувство, пришедшее в самые ранние годы отрочества. Это чувство, сознание единой жизненной цели, чувство, сознание, с которым человек проходит через жизнь до седых волос, до последнего дня. Это то чувство, что описал Некрасов в своих стихах "На Волге", вспоминая о мальчике, увидевшем бурлаков, "...какие клятвы я давал..."; это чувство, которое потрясло на Воробьёвых горах подростков - Герцена и Огарёва.
   Но некоторым людям главное чувство цели кажется наивным пережитком, случайно и ненужно сохранившимся. Ощущения и мысли, связанные с каждодневной мелочной суетой, заполняют их духовный мир; такие люди не склонны к душевным преобразованиям, которые, подобно математическим, сокращают случайные величины, усложняющие, но не определяющие сущность явлений, они не склонны сокращать, отбрасывать, пренебрегать тем, чем можно и должно пренебречь. Многие люди подчинены поверхностной пестроте жизни. Они не ощущают единства в этой пестроте. Эти люди лишь в роковой час судьбы, лишь под самый конец жизни вдруг ощущают незначительность быстро вянущей, изменчивой и случайной суеты, вновь видят то самое простое и самое важное, что им представлялось наивным либо недостижимым. Это то, что люди называют: "подойдя к концу жизни, он вдруг понял", "оглянувшись назад, увидел и тогда понял..." Такие люди часто пожинают малые, но сытные успехи. Но такие люди никогда не могут выиграть большую битву с жизнью, как не может победить полководец, не имеющий плана, не воодушевлённый любовью к народу, не имеющий благородной и простой цели в войне, которую он ведёт, - его боевая суета может отбить у врага город, опрокинуть полк, дивизию, но не ведёт к стратегической победе. Часто позднее понимание различия важного и пустого уже не служит руководством к жизненному действию. Оно приходит в пору, когда человек подводит итог своих случайных жизненных обстоятельств и действий и произносит горькие, но не имеющие значения для дальнейшего его существования слова: "О, если б я снова начал жизнь".
   Есть натуры и характеры, для которых это простое, юношески ясное, лежащее в глубине души и сознания чувство и представление о смысле и цели жизни является руководством к действию, определяет поступки, решения, планы, всю жизнь человека. Такие натуры и характеры сравнительно часто оставляют по себе след в человеческом обществе, их труд, их мысль направлены на творчество и борьбу, а не на мелкие дела, не на молекулярные движения, подчинённые сегодня только интересам сегодняшнего, а завтра, когда исчезнут сегодняшние интересы, - интересам завтрашнего дня.
   Простое чувство: "я хочу, чтобы людям труда жилось свободно, счастливо, богато, чтобы общество было устроено свободно и справедливо" - лежало в основе многих замечательных жизней революционных борцов и мыслителей
   Число примеров можно расширить, охватить ими деятелей точной науки, путешественников, садоводов, строителей, оросителей пустынь. Этим ясным, юношески чистым чувством и знанием великой цели наделены многие и многие советские люди, строители нового мира - рабочие, колхозники, инженеры, учёные, учителя, врачи... Они сохраняют его до седых волос.
   Штрум навсегда запомнил первую лекцию Чепыжина, его густой, чуть чуть сипловатый голос, то учительски снисходительный и неторопливый, то вдруг быстрый и страстный; голос, точно принадлежащий политическому агитатору, а не профессору, излагающему физическую теорию студентам университета Формулы, которые он писал на доске, тоже не были бесстрастными выражениями новой механики невидимого мира сверхэнергий и сверхскоростей, а казались призывами и лозунгами - мел скрипел и сыпался, иногда он постреливал, когда рука профессора, привыкшая не только к перу и тонким кварцевым и платиновым приборам, но и к топору и лопате, с размаху, как гвоздь, вбивала точку либо выводила лебединую шею интеграла. Эти формулы напоминали фразы, полные человеческого содержания, фразы, говорящие о сомнении, вере, любви. И Чепыжин подчёркивал это чувство, расставляя точно в листовке либо в страстном личном письме знаки вопроса, многоточия, победные восклицательные знаки. Больно стало, когда после лекции дежурный начал стирать с доски все эти радиката, интегралы, дифференциалы, тригонометрические обозначения, греческие альфы, дельты, эпсилоны, кси, объединённые умом и волей человека в боевую дружину. Казалось, эту доску надо сохранить, как сохраняют ценные рукописи.
   И хоть много лет прошло с тех пор, и самого Штрума уже слушали студенты, и он сам писал мелом на чёрной доске, чувство, которое он испытывал, слушая первую лекцию своего учителя, неизменно жило в нём.
   Каждый раз, входя в кабинет к Чепыжину, Штрум волновался; а вернувшись из института, по-ребячьи хвастливо докладывал домашним либо друзьям: "Сегодня гуляли с Чепыжиным, дошли до Шаболовской радиостанции ", "Чепыжин пригласил нас с Людмилой на встречу Нового года ", "Дмитрий Петрович считает, что моя лаборатория работает в правильном направлении..."
   Штруму запомнился один разговор с Крымовым по поводу Чепыжина. Это было за несколько лет до войны. Крымов приехал на дачу после многодневной, напряжённой работы.
   Людмила уговорила его снять суконную гимнастёрку, надеть пижаму Виктора Павловича Крымов сидел в тени цветущей липы с блаженным выражением лица, которое всегда приходит к людям, приехавшим за город и после долгих часов, проведённых в жарких, прокуренных комнатах, вдруг испытавшим простое и полное физическое счастье от того, что в мире есть душистый, свежий воздух, холодная колодезная вода, шум ветра в ветвях сосен.