Чернобородый был, видимо, пьян. От вина и духоты, стоявшей в протопленной комнате с завешенными окнами, со лба на глаза ему набегал пот, он его снимал то рукавом, то ладонью.
   Ходил он тяжело, словно откованный грубыми, сильными руками деревенского кузнеца, и при каждом шаге его вздрагивал стоящий у стены шкаф и дребезжала посуда на столе.
   Садясь за стол, он сказал: Крымову:
   - Эх, ребята, не удержали вы Дона, наделали вы нам делов. Разорение всего народа!
   А молодая, приведшая Крымова, всё смотрела на него, и он то и дело замечал её печальный и суровый спрашивающий взгляд.
   - Спой нам, Анюта, - сказала она, обращаясь к подруге.
   - Что ты, какое пение, - ответила та.
   - Спой, Анюта, старинную песню, сердце болит, спой, легче будет! - сказал чернобородый.
   - Правда, спойте, - попросил Крымов.
   Анюта усмехнулась, вздохнула, поправила волосы, кофточку, положила руки на стол, посмотрела на завешенное окно и запела. Молодая стала негромко помогать ей, с серьёзным лицом, бережно, внимательно...
   Заглушавший всех в разговоре чернобородый едва слышно подпевал, старательно, по школьному, кося глазами на звенящую голосом, запевавшую дочь.
   Это пение, вероятно, единственное, могло выразить ту смуту, ту тоску, то тяжёлое чувство, что легло на душу людям, покидавшим родной дом.
   А смута была велика, и тяжесть была велика. Была одна песня, Крымову казалось, что он слышал ее когда-то очень давно...
   Звук её коснулся чего-то такого глубокого и сокровенного - он и не знал, что это сокровенное продолжало существовать в нём. Человек очень редко, лишь в немногие мгновения своего существования способен вдруг связать воедино всю свою жизнь, пору милого младенчества, годы труда, надежд, страстей и горя, борьбы, старости, - словно с огромной высоты увидеть Волгу во всём её течении от сокровенных ручьёв Селигера до Каспийского солёного устья.
   Крымов увидел, что слезы полились по щекам хозяина.
   А молодая смотрела на него.
   - Невесёлое наше веселье! - сказала она. Можно привести слова песни и подробно рассказать про певицу, про мелодию и слова и про выражение глаз слушателей - их печаль, тоску, вопрос, тревогу, но родится ли из такого описания песня, заставившая людей плакать? Зазвучит ли она? Нет, не родится песня и не зазвучит...
   - Да, невесёлое у нас веселье, - несколько раз повторил Крымов.
   Он вышел на улицу, подошёл к машине, прижавшейся к забору.
   - Спите, Семёнов?
   - Нет, не сплю, - ответил Семёнов, и его грустные глаза смотрели из темноты на Крымова по-детски обрадованные - Тихо уж очень, страшно, и пожар прогорел, совсем темно стало... Я вам в сарае сено постелил...
   - Я пойду отдохну, - сказал: Крымов.
   Крымов запомнил полутьму летнего рассвета, шорох, запах сена и то ли звёзды на побледневшем, утреннем небе, то ли глаза молодой на побледневшем лице.
   Он говорил ей о своём горе, о том, как обидела его женщина, говорил ей, чего самому себе не говорил...
   А она шептала быстро, страстно; она звала его к себе. В стороне от станицы Цимлянской у неё дом и сад - там вино, и сливки, и свежая рыба, и мёд, и она божилась только его любить, - всю жизнь проживет с ним, а захочет бросить, пусть бросит её.
   Она ведь сама не понимает, что случилось с ней, гуляла с мужчинами, гуляла и забывала... Приворожил он её, что ли, - руки и ноги стынут, дышать трудно, никогда она не думала, что такое может быть.
   Ее тёплое дыхание шло прямо в его сердце, и он сказал ей:
   - Я солдат. Не надо мне сегодня счастья. Крымов вышел в сад. Нагибая голову, прошёл под низкими ветвями яблонь.
   Со двора раздался голос Семёнова:
   - Товарищ комиссар, наши машины едут, дивизион! И в той радости, какой был полон его голос, он высказал, как тревожна была для него эта ночь, когда он всматривался, прислушивался к ноющему гудению "хейнкелей" и к гулу советских ночных бомбардировщиков, глядел на немое зарево пожара...
   К вечеру они проезжали через переправу Крымов оказал, облизывая губы, пересохшие от жары и пыли.
   - В понтонах новые бойцы стоят, те два сапёра, может, убиты уже...
   Семёнов не ответил, вертел баранку, а когда благополучно проскочили по мосту и отъехали от переправы, усмехнувшись, сказал:
   - Ох, и казачка эта видная была, товарищ комиссар, я думал, вы на день останетесь...
   Ночью, приведя дивизион в Сталинград, Крымов пошёл на квартиру к командиру бригады...
   - Ну как, ждали меня, наловили волжских стерлядей, ухой угостите? спросил: Крымов.
   Но командир бригады, любивший шутки и поддерживавший в разговорах с комиссаром насмешливый тон, на этот раз даже не улыбнулся.
   - Читайте, товарищ комиссар, - сказал: он и вынул из планшета вдвое сложенный лист папиросной бумаги. То был приказ Сталина.
   Крымов читал слова, обращённые к отступающей армии. Они звали к суровой борьбе, они говорили о смертельной опасности, они гласили, что дальнейшее отступление - это гибель и, значит, нет высшего преступления в мире, чем отступление: судьба страны и народа, судьба мира решаются в эти дни.
   В этих словах были не только скорбь и гнев, в них была вера в победу...
   - Вот, сказано слово, - проговорил Крымов и обеими руками взял со стола приказ, передал командиру бригады. Ему показалось, что тревожно и гулко ударил набатный колокол.
   Лейтенант Ковалёв, командир стрелковой роты, получил письмо от своего дорожного спутника Анатолия Шапошникова.
   Анатолий писал, что служит в артиллерийском дивизионе. Письмо было весёлое, бодрое. Анатолий сообщал, что на учебных стрельбах его батарея заняла первое место. Дальше Анатолий писал, что ест много дынь и арбузов и раза два ездил на рыбалку с командиром дивизиона, ловил рыбу. Ковалёв понял, что дивизион, в котором служит приятель, стоят в резерве и расположен где-то неподалёку от тех мест, где стоит его часть. Он тоже ездил на Волгу рыбачить и вволю ел арбузы и дыни на совхозных бахчах.
   Ковалёв несколько раз начинал письмо Шапошникову, но все не получалось, как надо. Его сердила последняя строчка в письме Анатолия "Часть моя гвардейская, и, значит, привет тебе от гвардии лейтенанта Анатолия Шапошникова".
   Ковалёв представлял себе, как Анатолий пишет в Сталин град бабушке, красавице тётке, двоюродному брату, двоюродной сестре и на каждом письме подписывается "Остаюсь с горячим приветом гвардии лейтенант Шапошников". И в письме к Ковалеву не удавалось выразить своего снисходительного и насмешливого, но добродушного и покровительственного отношения к Тольке, который, не понюхав пороху, вдруг взял да и стал гвардейцем. Это обстоятельство почему-то волновало Ковалёва.
   Рота Ковалёва входила в состав батальона, которым командовал гвардии старший лейтенант Филяшкин. Батальон этот входил в состав полка, которым командовал боевой гвардии подполковник. Полк входил в состав дивизии, которой командовал знаменитый гвардии генерал майор. Дивизия была гвардейской, все служившие в ней люди были гвардейцами. Ковалёву казалось неправильным: человек, не видевший войны, с пересыльного пункта зачислялся в один из полков дивизии и тотчас становился гвардейцем. Ведь ветераны-фундаторы участвовали в боях за Киев летом 1941 года, когда немцы прорвались к окраине Киева Демиевке и Голосеевскому лесу; дивизия дралась всю зиму 1941/42 года на Юго-Западном фронте, южнее Курска, вела бои в снегах, в лютые морозы. Дивизия отступала в боях к Дону, дралась, теряла свою кровь, выходила на отдых и снова дралась, завоевывала своё гвардейское звание. А тут в тылу, за здорово живёшь, люди становятся гвардейцами.
   Это ревнивое чувство часто испытывали друг к другу люди на войне. Такое чувство вызывается сознанием большой опытности, сознанием больших страданий, связью людей, бывших свидетелями и участниками первых часов и дней войны, ощущением того, что уж никто никогда не переживёт вновь. Но на войне, как нигде, с особой силой и ясностью действует простой жизненный закон: для дела важны не прошлые заслуги, для дела неважно, многими или немногими прошлыми подвигами может гордиться человек, лишь одно важно - кто сегодня с большим умением, силой, смелостью и умом справляется с тяжёлой работой войны.
   Однако Ковалёв считал по-иному. Ковалёв был особенно строг и придирчив с новым пополнением, он не давал ни покоя, ни отдыха людям, пришедшим в дивизию из тыла. Его придирчивость стала знаменита. Он заставлял людей проделывать десятки и сотни приёмов, которым научился на фронте. Но именно в этой тяжёлой сложной учёбе и был главный смысл происходившего в резервных и запасных частях, - тысячи тысяч людей, пришедших из тыла, толково, быстро, жадно усваивали добытый в муках и тяжких боевых трудах опыт войны.
   Кого только не было в этом пополнении: и впервые взявший в руки винтовку парнишка-слесарь, и снятые с брони тыловики, и молодые колхозники, и городские парни, окончившие десятилетку, и счётные работники, и эвакуированные из западных районов Советского Союза, и добровольцы, считавшие, что нет выше звания, чем звание бойца.
   Был среди пополнения, пришедшего с пересыльного пункта, сорокапятилетний колхозник с суровым лицом - Пётр Семёнович Вавилов.
   В роте Ковалёва, расположенной в Заволжье, в скучной степи, недалеко от Николаевки, существовали, как и в каждом человеческом объединении, будь то деревня, будь то завод или малая мастерская, свои внутренние, со стороны мало заметные отношения, мораль, судившая людей, их поступки и характеры и все события жизни. Существовали общие любимцы, люди, сильные духом, прямые, верные, смелые. Таких было большинство, но наряду с ними имелись и осуждённые совестью ротного народа ловкачи и счастливцы. Таким был желтоглазый Усуров задира, обжора и грубиян. Таким был вредный старший сержант Додонов, любитель красноармейского приварка и табачку, сладкий с начальством и грубый с подчинёнными, кляузный малый. К балагуру и рассказчику Резчикову относились хорошо, опекали его, но в то же время посмеивались, уважали, но с усмешечкой, словом, так, как часто в народе относятся к своим деревенским и заводским поэтам, к домашним философам и рассказчикам. Были и такие, которых мало кто знал по имени, люди безликие, молчаливые даже в тех случаях, когда грешно не сказать слова. Таким был всегда попадавший в беду Мулярчук: если обследовали на вшивость, то единственным показательным по вшивости оказывался Мулярчук; если случалась проверка обмундирования, то обязательно плохая заправка, оборванные пуговицы и пилотка без звезды оказывались у Мулярчука. Был в роте десантник, участник двадцати атак, удалец Рысьев, ладно сложенный, поворотливый, сухопарый. О нём всегда говорилось с улыбкой гордости: "Наш Рысьев всех обвел". В пути, когда везли эшелон, Рысьев соскакивал с ведром на ходу поезда и бежал к кубу, первым брался за медный кран, стоял, упершись рукой в стену кубовой, чтобы не сбили набегавшие сзади. И когда он лёгким, мягким шагом нёсся впереди громыхающей вёдрами и котелками толпы, из ротной теплушки хохоча кричали: "Наш-то, наш опять ведёт, в голове!"
   Смекалистый человек, поглядев мельком на роту Ковалёва, присмотревшись, пошагав с этой ротой, послушавши разговоров, похлебав из солдатского котла, понял бы, что в роте есть свой закон и люди живут по этому закону. Человек бы смекнул, что горластый и хитрый сумеет во-время снискать бедную, но необычайно важную выгоду: подъехать на обозной подводе во время марша, получить увольнительную в нужную для жизни минуту. Но этот "смекалистый" человек ничего не понял, не понял главного закона, связывающего людей во взводах и ротах, закона, в котором часто можно найти разгадку победы и поражения, силы и бессилия армий.
   Закон этот существовал естественно и просто, как биение сердца, и выражался постоянно. Нерушимо присуща нашим людям мера советской морали, убеждённость в человеческом праве на трудовое и национальное равенство. Её не уменьшили жестокости войны, раны, кровь, дым и пламя. В годы гитлеровского владычества фашистская "философия", как потаскуха, служившая дьяволу гитлеризма, бралась доказывать дозволенность рабства народов, убийств детей и стариков. Но в это время убеждённость в трудовом и человеческом равенстве народов, любовь к советской земле шагала в рядах красноармейцев, она витала над кострами ночных красноармейских привалов, звучала в речах комиссаров и коммунистов... В фронтовой грязи, в мокром, тающем снеге, в сугробах, в пыли, в тёмных, наполовину налитых водой окопах трудовое советское братство дышало, жило в стрелковых ротах, батальонах, полках. Вот этот-то закон и объединял красноармейцев, правил стрелковой ротой, и обыкновенные люди, объединённые этим законом, создавшие его и подчинявшиеся ему, иногда и не думая о нем, только в нём видели истинную меру человека, человеческих поступков и дел.
   Вавилов всю свою жизнь работал. В нем наряду с чувством тяжести труда жило другое чувство - радость и волнение труда.
   Выгребая против тугого течения быстрой реки, слыша веский глухой удар поваленного дубового ствола, от которого вздрагивает листва молодого подроста, оглядываясь на вспаханное поле, на высокие скирды хлеба, глядя на гору выброшенного из траншеи торфа, слушая звенящий треск лопнувшего под давлением вогнанного клина суковатого плечистого бревна, разглядывая десятки мощных ремённых корней вывороченного пня, меря глазом глубину ямы, длину канавы, прямую высоту возведённой стены, - всегда испытывал он одновременно спокойное и стыдливое чувство своей силы. Труд был одновременно и тяжестью и главной радостью его жизни. Этот постоянный труд щедро и каждодневно вознаграждал его тем, чем богаты учёные, полководцы, художники, реформаторы жизни, напряжением борьбы, удовлетворением победы.
   В годы колхозной жизни ощущение своей личной силы, своего умения слилось с ощущением единства силы народа и величия той доброй цели, которую ставил себе всенародный труд. В дни общей колхозной пахоты, в дни жатвы и молотьбы Вавилов чувствовал то новое, что было внесено в жизнь размахом колхозной работы. От края до края широкого поля трудились десятки и сотни людей. Гул автомобилей, рёв тракторов, мерное движение мощного комбайна, усилия трактористов, шофёров, бригадиров - всё сливалось в едином, направленном к одной цели, общем и разумном труде. Все эти десятки и сотни рук - девичьих, мужских, старушечьих, одни тёмные от загара, другие тёмные от машинного масла, вместе напряжённо и дружно преодолевали огромность работы, поднимали пласты земли, скашивали, обмолачивали колхозное поле. И всякий работающий чувствовал свою силу в живой, трудовой связи, объединявшей волю, умение, сноровку каждого отдельного колхозника во всенародной воле, сноровке труда.
   Он видел и знал, чем могут гордиться советские крестьяне перед светом! тракторы и комбайны, и моторы для насоса, качавшего воду на свиноферму и в коровник, на опытное поле, и дизели, и движки, и гидростанция на речке. Он видел, что в деревне кое-кто покатил на велосипеде, появились грузовики, росли МТС, где работали умелые механики, появились учёные полеводы, пасечники, мичуринские сады, появились птицефермы, колхозные конюшни, и хлевы с каменным полом, асфальт на многих дорогах. Казалось бы, ещё лет десять-пятнадцать, и трудовая, дружная и единая сила народа могла бы вспахать, засеять отборным, невиданным в мире зерном весь простор огромных земель. Но фашисты не стали ждать этой поры, пошли сразу
   На первом политзанятии, происходившем на вольном воздухе, лысый, большелобый политрук Котлов спросил у Вавилова:
   - Вы кто, товарищ? Тот ответил:
   - Колхозный активист.
   - Гвардии колхозный активист, - вполголоса подсказал: Резчиков.
   Ответ Вавилова насмешил всех, особенно Рысьева. Надо было ответить. "Красноармеец третьей роты, такого-то полка, такой-то краснознамённой гвардейской дивизии".
   Но Котлов не стал поправлять Вавилова, а сказал:
   - Очень хорошо.
   Оказалось, что на политчасе деревенский Вавилов забил многих. Он знал и про Румынию, и про Венгрию, помнил, в каком году была пущена Магнитка и кто командовал Севастопольской обороной в 1855 году, рассказал: о войне 1812 года, удивил всех, когда, поправив бухгалтера Зайченкова, сказал: "Гинденбург не военный министр был, а фельдмаршал у Вильгельма".
   Котлов отметил Вавилова, и когда случилась неясность и кто-то задал вопрос, политрук, усмехаясь, проговорил:
   - Ну, а вы как бы ответили, товарищ Вавилов! Вечером толстоносый лукавый Резчиков развеселил всех - встал перед Вавиловым навытяжку и скороговоркой произнёс:
   - Разрешите обратиться, товарищ колхозный активист. Вам комиссар дивизии полковой комиссар Вавилов не родственником ли приходится?
   - Нет, не родственник, должно быть, однофамилец, - ответил Вавилов.
   На рассвете командир роты лейтенант Ковалёв, о котором было известно, что он сохнет по санинструктору Елене Гнатюк и потому плохо спит, поднял роту по тревоге, устроил учебную стрельбу. Но тут уж Вавилов ничем не отличился - не имел попаданий.
   В первые дни занятий его подавили сложность и многообразие оружия винтовки, автоматы, гранаты, ротные минометы, ручные и станковые пулемёты, противотанковые ружья. Он прошёл в соседние подразделения и осмотрел полковые и дивизионные пушки, зенитные пулемёты и противотанковые орудия, тяжелые полковые миномёты, противопехотные и противотанковые мины, издали оглядел рацию, гусеничные тягачи...
   Это было огромное и богатое хозяйство одной лишь стрелковой дивизии, и Вавилов сказал: своему соседу по нарам Зайченкову:
   - Я по старой армии помню - такого вооружения никогда в России не было. Это ж тысячи заводов нужны!
   - А если бы царь купил его, всё равно никто бы им не овладел. Тогда мужик только и знал запречь лошадку, распречь лошадку. А теперь в армию идёт народ технический трактористы да мотористы, слесаря, шофёры... Вот Усуров наш: был шофером в Средней Азии, пришёл в армию - и сразу стал водителем на гусеничном тягаче.
   - Чего же он с нами в пехоте? - спросил: Вавилов.
   - Это уж частность, - ответил Зайченков, - он сменял разика два керосин на вино, и его комиссар полка в стрелковую роту перевёл.
   Вавилов, усмехнувшись, сказал:
   - Это частность порядочная.
   Они уже выясняли, кто какого года, сколько у кого детей, и Зайченков, узнав, что Вавилов ездил в район в отделение банка по колхозным денежным делам, почувствовал к нему снисходительное дружелюбие старшего бухгалтера лесосклада к сельскому счётному работнику.
   На первых занятиях он помогал Вавилову и даже выписал ему на бумажке названия частей автомата и гранаты.
   В этих занятиях имелось нечто чрезвычайно важное и значительное - в них был огромный смысл, огромное значение, настолько важное, что люди даже не охватывали его. И командиры, и сотни старшин, сержантов и красноармейцев были людьми, прошедшими через долгие месяцы войны. Они испытали и поняли то, о чём нельзя прочесть в военном учебнике. Они знали бой не только опытом своего ума, но и опытом своих чувств, своих страстей.
   В наставлениях и руководствах нельзя узнать того, что чувствует, думает, как ведёт себя человек, прижавшийся лицом ко дну окопа в то время, как в восьми вершках над его хрупкой, присыпанной землёй головой скрежещет гусеница вражеского танка и в ноздри входит смешанный с сухим земным прахом горячий и маслянистый угарный дух отработанных газов. В наставлениях нельзя прочесть, что выражают глаза людей во время внезапной ночной тревоги, когда слышны взрывы гранат, очереди автоматов и в ночное небо поднимаются немецкие сигнальные ракеты.
   Этот опыт и эти знания бесконечно важны и касаются сотен и тысяч вещей это знание противника, его оружия, знание войны на рассвете, в тумане, днём, на закате, в лесу, на дороге, в степи, в деревне, на берегу реки, это знание звуков и шорохов войны и, что особенно значительно и важно, - познание себя, своей силы, своей стойкости, выносливости, опыта, хитрости.
   Новое пополнение в полевых учениях, ночных тревогах, в жестокой и страшной обкатке танками предметно, объёмно впитывало и усваивало этот опыт.
   Опыт войны становился доступен новому, идущему из тыла пополнению потому, что и командир дивизии и командиры рот учили не школьников, которым предстоит покинуть стены школы и вернуться в мирный дом, - они учили солдат, с которыми вместе предстояло драться, они учили одному - войне.
   И эта наука происходила десятками, а может быть, сотнями способов. Она велась не только на учениях, в политбеседах, на стрельбах и в боевых перебежках. Она велась каждодневно и ежечасно, эту науку новое пополнение воспринимало в интонациях боевых команд, в походке, в жестах, в движениях, в выражении глаз командиров и обстрелянных боевых красноармейцев. Эта наука была в ночных рассказах Рысьева, в его насмешливых словах: "Фриц, знаешь, как любит?" Эта наука была и в самоуверенных окриках Ковалева! "Беги, беги, вперёд, не падай, тут он тебя не достанет... Зачем ты ложишься, так от миномёта не спрячешься... Что ты выставился, логом беги, эта долинка миномётом простреливается... Где ты машину оставил, хочешь, чтобы тебя авиация раздолбала?"
   Эта наука была и в балагурстве Резчикова, в его рассказах, как кто кого перехитрил, в его весёлом панибратстве с войной, в его чувстве насмешки и презрения к противнику, которое так важно солдату и которого ещё не было у солдат летом 1941 года.
   И эта наука - чувство войны - была важной, значительной, полной смысла для умов и сердец; такой важной, такой значительной, что люда часто не отдавали себе в этом отчёта.
   В час начала войны с фашистской Германией всюду - в больших и малых городах, на заводах, в деревнях, на реках и морях - люди поняли - пришло время великих и горьких трудов, потому что в народе немцев считали сильным воинственным народом, а Германию - сильной и богатой страной.
   Война с французами не имела живых воспоминателей, она осталась в книгах, война с немцами жила не в книгах, а в живой памяти, в горьком опыте народа.
   Весь народ сразу понял, что война с немцами будет великой войной, что принесет она большую кровь и большие слезы.
   Когда летом 1911 года гитлеровцы напали на Россию, Вавилов сказал: жене:
   - Гитлер хочет забрать советскую землю, он весь земляной шар для себя пахать хочет.
   Вавилов называл землю не земным, а земляным шаром, потому что вся земля была для него огромным полем, которое народу надлежит вспахать и засеять в дружном, общем труде.
   На советскую народную землю, на крестьян и рабочих пошёл войной Гитлер.
   Дивизия, пока шло учение и пополнение, стояла за городом, и всё время приходилось копать землянки, прокладывать дороги, рубить лес, тесать брёвна.
   Во время работы забывалась война, и Вавилов расспрашивал людей о довоенной мирной жизни "Ну как земля у вас, как родит пшеница? Как насчёт засухи? А просо вы сеете? Картошки хватает?" Много пришлось видеть ему народа, бежавшего от немцев, стариков, девушек, перегонявших скот на восток, трактористов, вывозивших имущество колхозов с Украины и Белоруссии. Попадались люди, бывшие под немцем и сумевшие уйти к своим через линию фронта, их он особенно выпытывал о том, как живут на оккупированной территории.
   Он сразу понял нехитрый фашистский бандитский приём в деревне из машин ввозили немцы только молотилки, из товаров - камешки для зажигалок: на камешки Гитлер хотел обменять всю русскую землю, Вавилов понял, к чему приводил фашистский порядок - пятихатки, десятихатки, объединённые нагайкой гебитскомиссара. Дело было не в желании немцев вспахать весь "земляной" шар, дело было простое - обмолотить чужую пшеницу.
   Вначале все подмечавший ротный народ посмеивался над Вавиловым.
   - Гляди, - говорили красноармейцы, - наш колхозный активист опять мужика задержал, опрос снимает.
   - Эй, Вавилов, - кричали ему, - тут бабы орловские, может, проведёшь среди них беседу?
   Но вскоре увидели, что смеяться нечему Вавилов расспрашивал людей о самом главном и важном, от чего зависела жизнь.
   В роте стали дружно оглядываться на Вавилова после двух случаев. Однажды, когда пришёл приказ передвинуться поближе к фронту, Усуров потребовал с погоревшей старухи литр самогона за то, что подготовит ей для жилья блиндаж и обошьёт его досками. "А не дашь, - сказал: он, - сам его срою и доски попалю". Старуха самогона не имела и отдала Усурову после того, как он выполнил условленную работу, полушерстяную шаль.
   К случаю этому отнеслись неодобрительно, и когда Усуров смеялся, показывая шаль, все хмурились и молчали. Тогда Вавилов подошёл к Усурову и сказал: негромко, голосом, который сразу заставляет примолкнуть и оглянуться каждого, кто слышит такой голос:
   - Отдай, сволочь, женщине её вещь.
   Все, кто слышал этот разговор, увидя, что Вавилов схватил одной рукой шаль, а другую, сжав в огромный кулак, поднёс к лицу Усурова, ожидали неминуемой драки Скандальный нрав и сила Усурова были известны.
   Но Усуров внезапно выпустил из рук шаль и сказал:
   - Чего, ну тебя к чёрту, снеси ей, на, подумаешь! Вавилов бросил шаль на землю и сказал:
   - Сам снесёшь, я, что ли, брал.
   Старуха, ругавшая про себя Усурова идолом проклятым, "прицем", жалевшая, что хороших сразу немецкая пуля достигает, а таким паразитам от войны никакого урона, даже растерялась, когда Усуров вернул ей шаль.
   А расстроенный и смущённый Усуров произнёс перед товарищами, понимавшими его смущение, речь:
   - Знаешь, как шофера в Средней Азии жили? Будь уверен - не терялись! Нужна мне её шаль - тоже защитник нашёлся! Я ведь не так взял, а за работу. Тоже цаца - платок старый! Три костюма имел, суконце такое, коверкот, будь здоров, в выходной наденешь галстук, плащ, полуботинки жёлтые - никто не скажет, что шофёром на трёхтонке; идёшь в кино, в ресторан, сразу шашлык, полкило водки, пиво. Жил, что надо. Нужен мне этот платок!