После смерти мужа, когда и земля и рабы стали ее личной собственностью, миссис Монтгомери не могла уже мириться с мыслью, что она ничего не предпринимает для улучшения жизненных условий более ста живых существ, с утра до ночи трудившихся на нее. Она решила совершенно изменить всю систему управления плантацией. С этой целью миссис Монтгомери прежде всего приказала перенести невольничий поселок возможно ближе к дому, с тем чтобы она могла ежедневно бывать там и помогать своим слугам.
   Ее глубоко поразил жалкий паек и качество одежды, выдававшейся, по распоряжению ее мужа, рабам, и огромное количество работы, которой он загружал каждого из рабов в отдельности. Миссис Монтгомери приказала увеличить паек и уменьшить нагрузку. До нее дошли слухи о целом ряде жестокостей, творимых управляющим. Она прогнала управляющего и пригласила нового.
   Рабы, узнав, что госпожа проявляет участие к их судьбе засыпали ее градом просьб и всевозможных жалоб. Одном необходимо было одеяло, другому - котелок, третьему -башмаки. Каждый из них просил о каком-нибудь пустяке в котором ему жестоко было отказать, но за каждой просьбой, которую она удовлетворяла, следовал десяток других, также вполне разумных и важных для просителя.
   К концу года все эти, казалось бы, небольшие расходы составили довольно значительную сумму, поглотившую чуть ли не половину обычных доходов с плантации.
   Наряду с этим не проходило дня, чтобы миссис Монтгомери не осаждали жалобами на чрезмерную строгость нового управляющего. Рабы постоянно приходили к ней с мольбами отменить то или иное взыскание, наложенное управляющим. Но те случаи, когда его распоряжения были отменены хозяйкой, еще больше озлобляли носителя власти. Дождь жалоб все усиливался. Разобраться в том, кто прав и кто виноват, миссис Монтгомери была не в силах. Управляющий утверждал одно, рабы говорили другое.
   Миссис Монтгомери уволила второго управляющего. Третий сам отказался: такая мягкость, по его словам, была ему противна. Четвертый, наконец, предоставил рабам делать все, что им вздумается. Подневольный труд сам по себе не приносил никакой радости, и рабы, предоставленные самим себе, почти совсем забросили работу. С тех пор как плантация перешла в руки миссис Монтгомери, урожай с каждым годом неизменно уменьшался; в этом последнем году урожая почти вовсе не было.
   Друзья миссис Монтгомери сочли своим долгом вмешаться. Ее любимый брат, с мнением которого она привыкла считаться, уже и раньше предостерегал ее от опасностей, грозивших ей на том пути, по которому она пошла. Сейчас он счел необходимым заговорить с ней более решительно и заявил ей, что все нелепые новшества, на которые она пустилась во имя воображаемого благополучия и счастья ее рабов, неизбежно доведут ее до разорения. Почему, собственно, она считает себя обязанной быть более гуманной, чем все ее соседи? И что может быть глупее, чем обречь себя и своих детей на нищету во имя каких то, как он выразился, сентиментальных и неосуществимых идеалов?
   Миссис Монтгомери горячо защищалась. Она ссылалась на свой долг по отношению к несчастным, которых бог отдал под ее защиту. Она решилась даже намекнуть на то, что грешно жить в богатстве и роскоши за счет подневольного труда, и в проникновенных словах выразила свое возмущение грубостью управляющих и избиениями, которым они подвергают рабов.
   Брат возразил, что все это очень мило, очень великодушно и вполне соответствует правилам человеколюбия и тому подобным прекрасным вещам. Он лично (пока все это остается в пределах красивых слов) ничего не может возразить против сказанного его сестрицей. Но… несмотря ни на что, ни маиса, ни табака такими методами вырастить нельзя. Говорить она может, разумеется, все, что ей угодно, но если она желает жить на доходы с плантации, то должна управлять ею так, как управляют другие. Все ее друзья, знающие толк в этих делах, скажут ей одно и то же: если она хочет получать урожай, нужно нанять дельного управляющего, дать ему в руки плетку и предоставить полную свободу действий. Если она решится пойти таким путем, то останется хозяйкой своей плантации; если же она будет упорствовать в своих заблуждениях, то превратится в рабу своих рабов. Вся ее филантропия приведет ее к необходимости продать рабов, чтобы покрыть свои долги, и обречет ее на полную нищету.
   Все эти красноречивые доводы произвели на миссис Монтгомери сильное впечатление. Она не могла отрицать, что плантация почти перестала приносить доход, с тех пор как перешла в ее владение, и чувствовала, что, несмотря на все ее усилия помочь рабам, они остаются недовольны ею, хуже работают и плохо повинуются. И все же она не была склонна уступить.
   Она продолжала твердить, что ее взгляды на взаимоотношения между хозяевами и рабами продиктованы чувством справедливости и гуманности и что это должно быть ясно для каждого, в ком живы совесть и нравственное чувство. Она настаивала на том, что система, которую она пыталась применить, правильна и что ей нужен только разумный управляющий, способный провести эту систему в жизнь.
   Возможно, что в ее словах была какая-то доля правды. Если б ей удалось встретить такого человека, как майор Торнтон, и поручить ему управлять ее плантацией, она, быть может, и добилась бы успеха. Но таких людей и вообще-то мало, а в рабовладельческих штатах они и подавно встречаются очень редко. Обычно американские управляющие - люди исключительно невежественные, несговорчивые, тупые и упрямые. Что могла сделать вынужденная прибегать к их помощи женщина, против которой, во всеоружии своих предрассудков, стеной вставали все ее соседи и родные?
   Обстоятельства день ото дня ухудшались. Наличные деньги, оставленные ей мужем, иссякли, и дела ее вскоре так запутались, что она была вынуждена обратиться за помощью к брату. Но брат ее категорически отказался от какого-либо вмешательства, если она не передаст ему целиком управления всем ее имуществом. После короткой и бесплодной борьбы ей пришлось согласиться на эти тяжелые условия.
   Не теряя ни часу, он принялся наводить порядок на плантации. Хижины рабов, по его приказанию, были перенесены на старое место, и одновременно снова было введено в действие правило, согласно которому никто из рабов не смел являться в господский дом без вызова. Была восстановлена также прежняя норма выдачи пищи и одежды. И наконец, был приглашен новый управляющий, поставивший решительным условием, чтобы миссис Монтгомери никогда не выслушивала жалоб на него и ни в какой мере не вмешивалась в его методы управления плантацией.
   Не прошло и месяца после этого возвращения к старому, как около трети рабов оказалось в бегах. Брат миссис Монтгомери объявил ей, что удивляться тут нечему: этих негодяев (как он выразился) так избаловали, что они утратили способность подчиняться дисциплине, необходимой на каждой плантации. После долгих поисков, неприятностей и ценой значительных расходов бежавшие, за исключением одного или двух человек, были пойманы, и в Поплар-Гроув при новом управлении постепенно восстановился старый порядок: работы было сверх человеческих сил, и плеть действовала беспрепятственно.
   Несмотря на все принимаемые меры, слухи о чрезмерно жестоких наказаниях все же время от времени достигали ушей миссис Монтгомери, и она в порыве негодования восклицала, что предпочла бы самую жестокую нищету богатству и роскоши, которыми она обязана плети надсмотрщика.
   Но сразу же после этих вспышек благородного негодования миссис Монтгомери, успокоившись, уже готова была признаться самой себе, что безумием было бы отказываться от роскоши, к которой она привыкла с детства. Она старалась не думать, забыть о несправедливостях и жестокостях, которые в душе своей осуждала, но воспрепятствовать которым не могла или, вернее, не решалась. Она покинула дом, где ее всюду преследовал призрак насилия, творившегося в связи с ее попустительством и за которое, - как бы ни пыталась она сама перед собой отрицать свою вину, - она чувствовала себя ответственной. И в то время как рабы ее изнемогали от работы под палящим солнцем каролинского лета и стонали под бичом безжалостного управляющего, госпожа их старалась заглушить воспоминания об их мучениях, развлекаясь в Саратоге или Нью-Йорке.
   Часть года она все же бывала вынуждена проводить в Поплар-Гроув, и там, какие бы меры она ни принимала, ей не всегда удавалась оградить себя от тяжелых впечатлений. Ярким примером таких столкновений ее с действительностью может послужить случай, разыгравшийся при первом моем посещении дома миссис Монтгомери.
   Один из ее полевых рабочих выпросил у управляющего, который, кстати сказать, был правовернейшим пресвитерианином, пропуск и разрешение отправиться на молитвенное собрание, устроенное мистером Карльтоном. Миссис Монтгомери по окончании собрания, желая послать записку кому-то из соседей, вручила ее замеченному ею рабу из Поплар-Гроув, приказав передать записку по назначению. Случилось так, что управляющий плантацией миссис Монтгомери находился по делу у того самого соседа, к которому раб был послан своей хозяйкой. Увидев его, управляющий резко спросил, как он осмелился явиться сюда, когда пропуск ему был выдан лишь на то, чтобы отправиться на собрание и прямо оттуда вернуться обратно на плантацию. Напрасно несчастный ссылался на приказание своей госпожи. Управляющий заявил, что это не имеет значения, так как миссис Монтгомери не вправе распоряжаться людьми, занятыми в поле. И чтобы факт этот лучше запечатлелся в памяти раба, управляющий тут же на месте раз десять хлестнул его плетью.
   Раб имел дерзость отправиться к госпоже и пожаловаться ей. Возмущение миссис Монтгомери не имело границ, но условия, заключенные с братом, лишали ее возможности вступиться. Она сделала рабу подарок, признала, что он был наказан несправедливо, и попросила его вернуться на свое место и никому не говорить о том, что он обращался к ней. Она прибегла к этой унизительной просьбе в надежде оградить несчастного от новой кары. Но управляющий, как мне позже стало известно, все же узнал о происшедшем. Желая отстоять свой авторитет и укрепить дисциплину, он приказал выпороть непокорного вдвое сильнее, чем в первый раз.
   Чудовищные последствия рабства таковы, что во многих случаях любые действия, продиктованные самым искренним доброжелательством по отношению к рабу, приводят только к дальнейшему нагромождению на его голову всевозможных горестей и бед. На такой гнилой почве нельзя возвести сколько-нибудь крепкое здание.
   Позорна сама система рабства. Следует, кстати, сказать, что "доброжелательство", "гуманность", "отзывчивость" рабовладельца сильно походят на "доброжелательство" грабителя, который, обобрав проезжего, достает из его же чемодана и "великодушно" жертвует ему какую-нибудь часть одежды, предлагая несчастному прикрыть свою наготу.
   Какая дикая нелепость - пытаться быть гуманным палачом и великодушным насильником!…
   Единственная мера, которая способна принести пользу рабу и при отсутствии которой все остальные будут излишними, а подчас и вредными, это - дать рабу свободу!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

   Я уже говорил, что в воскресенье раб бывает свободен от работы. Если рабам с двух разных плантаций разрешили сочетаться браком, то воскресенье обычно единственный день, когда разбросанные в разных местах члены семьи имеют возможность встретиться.
   Многие плантаторы, хвастающиеся совершенством царящей у них дисциплины, решительно воспрещают такие браки и в тех случаях, когда у них на плантации число рабов мужского пола превышает число женщин, предпочитают допускать, чтобы у женщины было несколько мужей, чем позволить своим рабам "разбалтываться", проводя время на чужих плантациях.
   Встречаются также и другие хозяева, столь же горячие сторонники дисциплины, но более изощренные, чем их соседи. Они только мужчинам запрещают жениться на женщинах, принадлежащих другим владельцам. Зато женщинам они охотно позволяют подыскивать себе мужей где и как им вздумается. Рассуждения при этом до предела просты: когда муж приходит проведать свою жену, то старается принести ей что-нибудь - чаще всего съестное. А где ж ему добыть это приношение, как не на хозяйских полях? С подарком его лучше примут, и приход его будет настоящим праздником. Так вот: все, что приносится на плантацию, - чистая прибыль, и, следуя такому методу, можно часть своих рабов подкармливать за счет соседей.
   Итак, воскресенье - день, когда рабы навещают друг друга. Но для меня воскресенье не было днем отдыха. Обычно мне в этот день приходилось сопровождать хозяина в его поездках на молитвенные собрания. Зато мистер Карльтон отпускал меня в четверг, сразу после обеда. Таким образом мне удавалось не реже раза в неделю видеться с Касси.
   Год, последовавший за моей встречей с Касси, был самым счастливым в моей жизни, несмотря на неприятности и унижения, неизбежно связанные с положением раба, даже если условия, в которые он поставлен, менее отвратительны, чем это бывает обычно. С радостным чувством вспоминаю я всегда этот год, и воспоминание это согревает мне душу даже в часы, когда она бывает переполнена горечью и печалью.
   Еще до конца года Касси произвела на свет ребенка. Наш сын унаследовал красоту матери. Нужно быть таким же любящим и нежным отцом и мужем, каким был я, чтобы понять мои чувства, когда я прижимал к своей груди этот драгоценнейший дар судьбы!
   Но чтобы до конца понять, что я переживал, нужно, как и я, быть не только отцом, но и отцом раба… Отцом раба!…
   Неужели правда, что это дитя, плод надежд моих и желаний, этот неоценимый залог взаимной любви, что это дорогое, дорогое дитя мое - не принадлежит мне?…
   Разве не долг мой и не право мое - право и долг более дорогие, чем сама жизнь, - воспитывать его, окружить глубочайшей отеческой любовью, с тем чтобы, став мужем, он воздал мне за все мои заботы и, в свою очередь, поддержал меня и окружил заботой, когда я буду стар и хил?
   Быть может, это мой долг, но не право мое. У раба нет прав. Жена его, его сын, труд, кровь его, сама жизнь и все, что придает цену этой жизни, не принадлежат ему. Все - в полной зависимости от воли его господина. Раб ничем владеть не может, и если ему порой кажется, что он владеет чем-то, принадлежащим лично ему, то это лишь самообман, создавшийся благодаря снисходительности хозяина.
   Моего сына, это крохотное дитя, могут вырвать из моих объятий, он завтра может быть продан первому встречному, и я не буду иметь права воспрепятствовать этому!…
   А если даже этого не случится, если беспомощность его вызовет жалость и его не оторвут от груди матери тогда, когда он не в состоянии еще будет осознать свое несчастье, то какая, тем не менее, тяжкая судьба ожидает его! Оказаться лишенным, хотя бы даже в мечтах, всего, что делает жизнь достойной быть прожитой, быть выращенным для того, чтобы стать рабом!…
   Раб! Даже написав целую книгу, не выразить всего, что кроется в этом слове! Оно говорит о цепях, о биче и пытках, о подневольном труде, о голоде и безмерной усталости, о всех страданиях, терзающих нашу жалкую плоть… Оно говорит о высокомерии и власти, о дерзких приказаниях, о ненасытной алчности, о пресыщенном чванстве, о тщеславной роскоши, о холодном безразличии и пренебрежении, с которыми властелин взирает на свою жертву. Оно говорит о постоянном страхе и жалком раболепии, о презренной хитрости и затаенной ненависти. Оно говорит о наглом оскорблении человеческого достоинства, о втоптанных в грязь семейных узах, о задушенных порывах и разбитых надеждах, о святотатственных руках, угашающих факел мысли. Оно говорит о человеке, лишенном всего, что радостью освещает чело, всего, что пробуждает в нем благородство, - о человеке, доведенном до уровня животного…
   И вот такая судьба станет и твоим уделом, дитя мое, мой сын! Да сжалится над тобой небо, ибо от людей тебе нечего ожидать!
   Первый порыв инстинктивной радости, вспыхнувшей в моей душе, когда я взглянул на моего мальчика, безвозвратно угас, как только я достаточно овладел собой, чтобы вспомнить об участи, предстоявшей ему. С самыми разнородными, но всегда мучительными чувствами глядел я на него, когда он спал у груди своей матери или, проснувшись, отвечал улыбкой на ее ласки. Как он был красив! Я любил его… О, как я любил его!… И тем не менее я не в силах был хоть на мгновение заглушить в себе горькую мысль об участи, ожидавшей его… Я знал, что, став взрослым, он отплатит мне за мою любовь заслуженными проклятиями - проклятиями за то, что я, его отец, подарил ему жизнь, опозоренную клеймом рабства…
 
 
   Я уже не испытывал в обществе Касси той радости, которой прежде полны были наши встречи, или, вернее, радость, которую я не мог погасить в своем сердце, смешивалась с едкой болью. Я любил ее не меньше, чем прежде. Но рождение ребенка добавило новую каплю горечи в чашу неволи. Стоило мне взглянуть на сына, как перед мысленным взором моим вставали страшные картины. Казалось, впереди раздвигается завеса будущего. Я видел своего сына обнаженным, истекающим кровью под плетью надсмотрщика. Я видел его трепещущим, раболепствующим, чтобы избежать наказания. Я видел его жалким и униженным, потерявшим веру в свои силы. Он представлялся мне и в гнусном образе раба, удовлетворенного своей участью.
   Я не в силах был терпеть дольше. И вот однажды безумие охватило меня. Я вскочил, выхватил ребенка из объятий матери и, осыпая его, ласками, в то же время искал способа, как погасить жизнь порожденную мною и потому обещавшую стать продолжением моей жизни, исполненной мук.
   Вероятно, глаза мои в эти мгновения горели безумием и в чертах отражалась владевшая мной мрачная решимость, потому что жена моя, несмотря на кротость свою и доверчивость, материнским инстинктом словно угадала мое намерение. Поспешно поднявшись, она взяла ребенка из моих дрожащих рук и, прижав его к своей груди, бросила на меня взгляд, выражавший все ее опасения и ясно говоривший о том, что жизнь матери неразрывно связана с жизнью ребенка.
   Этот взгляд обезоружил меня. Руки мои бессильно повисли, и я погрузился в мрачное оцепенение. У меня не хватило сил превратить свое намерение в действие. Но я не был убежден, что, отказавшись от него, я выполнил свой отцовский долг. Чем упорнее я думал об этом (а мысль эта целиком владела мной), тем сильнее становилось убеждение, что ребенку лучше умереть. И если даже я таким убийством загублю мою собственную душу - я достаточно глубоко любил моего сына, чтобы пойти на это…
   Но что будет с матерью?
   Я желал бы убедить ее. Но я понимал, насколько бесцельно противопоставлять мои рассуждения чувствам матери. И я знал, что единая слезинка, скатывающаяся по ее щеке, единый взгляд, подобный тому, который она бросила на меня, когда я вырвал ребенка из ее объятий, преодолеют все мои самые бесспорные доводы.
   Словно бледный свет звезды, пробивающийся сквозь мглу бурной ночи, пронзила мой мозг мысль - ничего не страшась, ни перед чем не останавливаясь, освободить мое дитя от всех грозящих ему страданий.
   Но это был лишь проблеск, слабый луч погас: ребенку суждено было жить…
   Я не имел права отнять у него жизнь, подаренную ему мной. Нет! Не имел права, хотя бы каждый день этой жизни и навлекал на мою голову проклятия, и какие проклятия! Проклятия моего сына! Это была ядовитая стрела, вонзившаяся в мое сердце и застрявшая в нем… Роковая рана, которой не могло быть исцеления…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

   Однажды в воскресенье утром, - ребенку было тогда около трех месяцев, - в Карльтон-Холл неожиданно приехало двое незнакомых людей. В связи с их приездом хозяин мой весь день был занят какими-то срочными делами, и ему пришлось пропустить религиозное собрание, назначенное им на этот день.
   Меня это нарушение порядка не очень-то огорчило: я получил возможность проведать жену мою и ребенка.
   Стояла осень. Летняя жара спала. Утро было ясное. Воздух казался необыкновенно мягким и был напоен благоуханием. Леса ласкали глаз необычайным разнообразием красок, яркостью почти превосходящих весенние.
   Я ехал верхом, направляясь в Поплар-Гроув. Окружающая красота и какая-то особенная прозрачность неба наполняли мою душу тихой радостью. Так нужна мне была сейчас эта радость после многих неприятных и тяжелых минут, пережитых за последнюю неделю!… Каждое новое унижение, которого я не мог избежать в моем положении раба, я переживал теперь вдвойне болезненно - за себя и одновременно за своего ребенка, предвидя его будущее.
   Когда я выезжал из дому, на душе у меня было как-то невесело, но движение и чудесный осенний воздух влили в меня бодрость, какой я давно не ощущал.
   Касси встретила меня улыбкой и ласками, которыми женщина так щедро осыпает любимого мужа. Хозяйка накануне подарила ей новое платье для ребенка, и она нарядила его, чтобы малыш мог достойно встретить своего отца. Касси принесла ребенка и положила его мне на колени. Она восхищалась его красотой и, охватив мою шею руками, пыталась в чертах сына уловить сходство с чертами отца. Вся во власти материнской любви, она готова была забыть о будущем. Осыпая меня нежными ласками, она старалась и меня заставить забыть о грядущем. Но ей не удавалось достигнуть цели. Вид ребенка, улыбавшегося в неведении своей участи, навевал на меня глубокую печаль. В то же время мне больно было убивать надежду и радость в душе моей жены, и, стараясь убедить ее, что усилия развлечь меня не пропали даром, я пытался проявить веселость, которой душа моя была чужда.
   Погода стояла прекрасная, и мы соблазнились возможностью прогуляться. Мы бродили по полю и роще, по очереди неся ребенка на руках. Касси жаждала поделиться со мной тысячью мелочей, подмеченных ею у ребенка и свидетельствовавших о его быстром развитии. Она говорила с увлечением и горячностью, свойственными матери. Я не решался отвечать. Я знал, что стоит мне заговорить, и я уже не смогу владеть собой, а я не хотел омрачать ее веселость, дав волю горьким чувствам, кипевшим в моей душе.
   Часы шли незаметно, и солнце уже склонялось к закату. Хозяин приказал мне вернуться к ночи, и пора было уходить. Я прижал к груди моего сына и, поцеловав Касси в щеку, сжал ее руку. Но она не удовлетворилась таким холодным прощанием и, обвив мою шею руками, стала осыпать меня поцелуями. Это пылкое проявление чувств так сильно отличалось от ее обычной сдержанности, что поразило меня. Возможно ли, что она в эти мгновения инстинктивно предугадывала то, что должно было произойти? Мелькнула ли в мозгу ее мысль, что это наше последнее свидание?…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

   В Карльтон-Холле, когда я вернулся туда, царило общее смятение. Я не замедлил узнать причину происходящего. Около года назад, как теперь стало известно, мистер Карльтон начал испытывать сильные затруднения в своих денежных делах, и это вынудило его хоть немного поинтересоваться положением своих дел вообще. Тогда только он увидел, что сильно задолжал и что долги его достигли таких размеров, о которых он и понятия не имел. Его кредиторы, которых давно уже кормили обещаниями, потеряли, наконец, терпение и стали проявлять настойчивость. Перед мистером Карльтоном встала необходимость прибегнуть к решительным мерам. Казалось, лучшим способом было занять сразу у кого-нибудь крупную сумму, и он обратился к ростовщикам в Балтиморе. В обеспечение он выдал им закладную на всех своих невольников, включая и домашних слуг.
   Деньги, которые ему удалось таким путем добыть, пошли прежде всего на урегулирование тех дел, которые успели дойти до суда. Оставшейся суммы едва хватило на то, чтобы удовлетворить наиболее требовательных кредиторов.
   Деньги под закладную были взяты сроком на один год - не потому, чтобы мистер Карльтон мог надеяться из собственных средств к сроку погасить свой долг, - он успокаивал себя надеждой на то, что за это время ему удастся занять где-нибудь значительную сумму на более длительный срок и, покрыв сразу все свои старые долги, освободиться также и от закладной.
   Время шло, а надежды не оправдывались. Срок возврата полученной суммы наступил, а мистер Карльтон все еще только вел переговоры о новом займе. Прошел уже месяц с тех пор, как деньги по закладной должны были бы быть внесены.
   Вернувшись в тот памятный день в Карльтон-Холл, я узнал, что прибывшие поутру неизвестные были агентами балтиморских ростовщиков; они явились в Карльтон-Холл с целью вступить во владение заложенным имуществом. К моменту моего возвращения агенты успели уже захватить всех рабов, которых им удалось застать на месте. Не успел я войти в дом, как также был схвачен и помещен под надежную охрану. Приезжие сочли такие меры предосторожности необходимыми, так как опасались, что рабы разбегутся и попрячутся по укромным углам.