Нигде и никогда не чествовали мою бледную подругу так, как на похоронах Фердинанда Уггла. Если бы только смерть осмелилась показаться, ей следовало бы предстать танцующей перед похоронной процессией, в берете с пером и в шитой золотом мантии; но вместо этого она, старая и одинокая, сидела на кладбищенской ограде, завернувшись в свой старый черный плащ, наблюдая оттуда за приближающимся шествием.
   О, что это были за удивительные похороны! Солнце и светлые легкие облака оживляли день, копны ржи длинными рядами украшали поля, яблоки, наливные прозрачные астраханки, белели в саду возле дома пробста, а в цветнике пономаря пестрели георгины и гвоздики.
   Что за удивительное погребальное шествие двигалось по липовой аллее! Перед утопающим в цветах гробом шли нарядные дети и разбрасывали цветы. Не было ни траурных одежд, ни черного крепа, ни белых зубчатых воротников с широкими кромками, — ибо такова была воля капитанши: пусть не мрачное похоронное шествие, а блестящий свадебный кортеж провожает к месту вечного упокоения того, кто умер с улыбкою на устах.
   Первой за гробом шла Анна Шернхек, прекрасная, сияющая невеста покойного. В белом подвенечном наряде, с венцом и фатой, шла она на могилу венчаться со своим умершим женихом.
   За ней пара за парой шли нарядные гости. На дамах сверкали драгоценности: пряжки и броши, молочно-белые жемчужные ожерелья и золотые браслеты. Над их тюрбанами из шелка и кружев развевались перья, а с их плеч на платья из пестрых шелков ниспадали тонкие шали, полученные ими когда-то в подарок к свадьбе. Мужчины шли за гробом в пышных жабо, во фраках с высокими воротниками и золотыми пуговицами, в бархатных или парчовых жилетах. Это была настоящая свадебная процессия. Такова была воля капитанши.
   Сама она шла следом за Анной Шернхек, под руку со своим мужем. Будь у нее платье из светлой парчи, она бы надела его. Будь у нее украшения и яркий тюрбан, то ради своего сына она бы надела и их в этот торжественный день. Но у нее было только платье из черной тафты и старые, пожелтевшие кружева, видавшие на своем веку столько празднеств.
   Хотя гости и явились на похороны празднично одетые, у всех на глаза навернулись слезы, когда под тихий перезвон колоколов они подходили к могиле. Однако они плакали не столько над усопшим, сколько над самими собой. Смотрите, вот идет невеста и несут жениха, а сами они идут за гробом, разодетые, как на свадьбу, но есть ли среди живущих на земле хоть один, кто знает, как избегнуть забот, горя, несчастий и смерти? Они плакали при мысли о том, что ничто на земле не в силах их защитить.
   Капитанша не плакала, у нее одной глаза оставались сухими.
   Когда были пропеты молитвы и могила засыпана, все разошлись, только капитанша и Анна Шернхек остались у могилы, чтобы сказать усопшему свое последнее прости. Капитанша села на могильный холмик, а Анна опустилась рядом с ней.
   — А знаешь ли ты, — сказала капитанша, — что это я просила бога: пусть придет смерть-избавительница и возьмет моего сына, пусть она возьмет того, кого я люблю больше всего на свете, и унесет его в вечную обитель покоя и мира, — и тогда на моих глазах никто не увидит иных слез, кроме слез радости. С веселым свадебным шествием последую я за его гробом, а свой розовый куст — тот усеянный красными розами куст, что растет у меня под окном, — я пересажу на могилу. И вот мой сын умер. И я встретила смерть, как друга, я называла ее самыми нежными именами, я плакала слезами радости над застывшим лицом сына; а осенью, когда листья опадут, я перевезу сюда мой розовый куст. Но знаешь ли ты, почему я возносила богу такие молитвы?
   Она вопросительно посмотрела на Анну Шернхек, но девушка, сидевшая рядом с ней, была молчалива и бледна. Может быть, в ней происходила внутренняя борьба и она пыталась заглушить внутренний голос, который нашептывал ей уже здесь, на могиле, что она наконец свободна.
   — А ведь это ты виновата во всем, — сказала капитанша.
   Словно от удара съежилась Анна при этих словах, но не произнесла ни слова.
   — Ты, Анна Шернхек, была когда-то гордой и своенравной. Ты играла моим сыном, то приближая, то вновь отстраняя его. Что же ему оставалось делать? Покоряться, подобно многим другим? Раньше, быть может, он, да и все мы в равной мере любили и твои деньги и тебя самое. Но вот ты снова пришла с благословением в наш дом, ты стала нежной и ласковой, сильной и доброй. Ты окружила нас любовью, ты сделала нас такими счастливыми, Анна Шернхек, и мы, бедные люди, пали к твоим ногам.
   И все-таки, все-таки — я желала бы, чтобы ты лучше не возвращалась. Тогда мне не пришлось бы просить бога сократить жизнь сына. Раньше он еще мог бы перенести разлуку с тобой, но после того, как он узнал тебя такой, какой ты стала теперь, у него не хватило бы сил расстаться с тобой.
   Хоть сегодня ты, Анна Шернхек, и надела подвенечное платье, чтобы проводить моего сына в последний путь, но знай: будь он жив, ты никогда бы так не пошла вместе с ним в церковь Бру, потому что ты его не любила.
   Я поняла: ты вернулась просто из сострадания, потому что ты хотела облегчить нашу горькую участь. Но ты не любила его. Напрасно ты думаешь, что мне незнакома любовь и что я не могу разобрать, где есть любовь и где ее нет. И тогда я решила: пусть господь заберет моего сына, пока у него не открылись глаза!
   О, если бы ты полюбила его! Или никогда бы не возвращалась, чтобы усладить нашу жизнь, раз ты не любишь его! Я хорошо знаю свой долг. Если бы он не умер, мне пришлось бы сказать ему, что ты не любишь его, что ты выходишь за него замуж только потому, что ты — само милосердие. Мне пришлось бы заставить его возвратить тебе свободу, а тогда жизнь его была бы разбита. Потому-то я и просила бога забрать моего сына, чтобы мне не пришлось нарушать покой его сердца. И я радовалась, глядя на его ввалившиеся щеки, прислушиваясь к его предсмертному хрипу, я боялась, что смерть не доведет до конца своего дела.
   Она умолкла в ожидании ответа, но Анна Шернхек не могла говорить. Она продолжала прислушиваться к внутреннему голосу, звучавшему в самой глубине ее души.
   В отчаянии капитанша воскликнула:
   — О, как счастливы те, которые могут оплакивать смерть своих близких, проливая по ним горькие слезы! Я же должна стоять у могилы своего сына с сухими глазами и радоваться его смерти. О, как я несчастна!
   Тогда Анна Шернхек с силой прижала руки к груди. Она содрогнулась при воспоминании о той зимней ночи, в которую поклялась своей любовью, что станет опорой и утешением для этих бедных людей. Неужели же все напрасно? Неужели жертва ее не угодна богу? Неужели же все обратилось в проклятие?
   Но если она пожертвует всем на свете, разве бог не дарует ей своего благословения, чтобы она могла приносить людям помощь и счастье?
   — Что нужно, чтобы ты смогла оплакать смерть сына? — спросила она.
   — Нужно, чтобы я перестала верить моим собственным старым глазам. Если бы я убедилась в твоей любви к моему сыну, я смогла бы оплакать его смерть.
   Анна быстро поднялась, в глазах ее горел экстаз. Она сорвала с себя венец и фату и бросила их на могилу.
   — Вот, смотрите, как я люблю его! — воскликнула она. — Я дарю ему фату и венец. Я венчаюсь с ним. Никогда я не буду принадлежать другому.
   Капитанша поднялась. Несколько мгновений она стояла молча, тело ее вздрагивало, а черты лица исказились, и вот наконец из ее глаз полились слезы, слезы скорби.
   Моя бледная подруга, смерть-избавительница, содрогнулась при виде этих слез. Так, значит, и здесь ее не встречают с улыбкой и здесь не радуются от всего сердца ее появлению!
   Она надвинула капюшон на лицо, тихонько соскользнула с кладбищенской ограды и исчезла в поле среди скирд хлеба.

Глава двадцать девятая
ЗАСУХА

   Если неодушевленные предметы умеют любить, если земля и вода могут отличить друзей от врагов, то мне бы очень хотелось завоевать их любовь. Мне бы хотелось, чтобы зеленеющая земля не ощущала моих шагов как тяжкое бремя. Мне б хотелось, чтобы она простила мне, что ее из-за меня ранят плугом и бороной, и чтобы она радостно раскрыла мне свои объятия и приняла мое усопшее тело. Мне бы хотелось, чтобы вода, чью блестящую зеркальную гладь я рассекаю веслом, относилась бы ко мне так же, как мать к своему шалуну, когда тот взбирается к ней на колени, не считаясь с ее шелковым праздничным платьем. Мне бы хотелось, чтобы и прозрачный воздух, который струится над синевой гор, и ослепительно яркое солнце, и прекрасные звезды были бы моими друзьями. Мне часто кажется, что и неодушевленные предметы умеют чувствовать и страдать наравне с живыми. Грань между ними не столь велика, как это думают люди. Разве найдется на земле хоть одна частица материи, которая не участвовала бы в круговороте жизни? Кто знает, может быть пыль, разлетающаяся по дорогам, была когда-то чьими-то шелковистыми волосами или любимыми, нежными и заботливыми руками, а вода, заполнившая колею, была когда-то кровью в трепещущих жилах?
   И неодушевленные предметы ведь тоже имеют душу. Что чувствуют они, объятые сном без сновидений? Слышат ли глас божий и голос людей?
   О люди нынешних дней, разве вы не замечаете этого? Когда раздоры и вражда сотрясают землю, неодушевленные предметы страдают от этого. Волны тогда становятся разъяренными и алчными, словно грабители, а поля скупыми, как скряга. О, горе тому, из-за кого вздыхают леса и плачут горы!
   Примечательным был тот год, когда в Экебю хозяйничали кавалеры; казалось, смятение среди людей нарушило покой и неодушевленных предметов. Невозможно описать силу того дурного влияния, которое, словно поветрие, распространилось по всему Вермланду. Можно было подумать, что кавалеры стали местными божествами и что все окружающее тоже прониклось духом авантюризма и необузданности.
   Если бы можно было поведать обо всем, что в тот год творилось на берегах Лёвена, то весь мир изумился бы этому. Ибо в ту пору просыпалась старая любовь и вспыхивала новая; вновь разгоралась старая вражда, и затаенная месть настигала свою жертву. Всех охватила жажда наслаждений: люди думали только о танцах и развлечениях, о картах и вине. Проявлялось все то, что прежде было скрыто в самых глубоких тайниках души.
   Это поветрие исходило из Экебю. Сначала оно распространилось по заводам и усадьбам, совращая людей на недостойные дела и грехи. Но если нетрудно было проследить за тем, что творилось в крупных усадьбах, так как об этом сохранилось много воспоминаний среди старых людей, то ничего не известно о том, как это пагубное поветрие распространялось среди простого народа. Скорее всего этот беспокойный дух времени шел из деревни в деревню, из хижины в хижину. Повсюду скрытый порок становился явным; небольшая распря между супругами превращалась в непроходимую пропасть; и даже великая добродетель или сильная воля проявлялись теперь по-иному. Ибо не все, что происходило, было дурным, но время было такое, что добро порой становилось не менее пагубным, чем зло. Все это напоминало сильную бурю в густом лесу, когда дерево валится на дерево, когда одна падающая сосна увлекает за собой другую и они сокрушают всю мелкую поросль вокруг.
   Казалось, безумие охватило простой народ! Сердца людей ожесточились, а умы охватило смятение. Никогда прежде не танцевало столько народа на перекрестках дорог, никогда бочки с пивом не опорожнялись так быстро, никогда не бросали в перегонный куб столько зерна. Никогда не собирались так часто гости, и никогда перебранка так быстро не переходила в поножовщину.
   Но не только людей охватила тревога, она распространилась вообще на все живое. Никогда волки и медведи не разбойничали так дерзко, как теперь, никогда лисицы и филины не завывали так устрашающе, никогда столько овец не пропадало в лесу, никогда болезни так не косили дорогостоящий скот.
   Тому, кто хочет разгадать суть и взаимосвязь различных явлений, следует покинуть город и поселиться в уединенной хижине на опушке леса. Пусть ночи напролет он сторожит яму для выжигания угля, пусть в течение целого месяца он не покидает длинных озер, наблюдая за медленным сплавом леса к Венерну, — и тогда он научится подмечать все, что происходит в природе, и поймет, насколько неодушевленные предметы зависят от одушевленных. И он тогда убедится, что тревога среди людей нарушает покой и неодушевленного мира. В народе знают об этом. Вот в такие времена леший и гасит огонь в угольных ямах, русалка разбивает лодки, водяной насылает болезни, домовой изводит коров. Так было и в тот год. Никогда еще весеннее половодье не причиняло так много бедствий. Не одни мельницы и кузницы Экебю сделались жертвами разъяренных вод. Небольшие речушки, которые в пору самого большого разлива едва могли унести пустой сарай, смывали теперь целые усадьбы. Никогда не бывало, чтобы грозы так свирепствовали до Иванова дня. А после Иванова дня не выпало ни капли дождя. Наступила засуха.
   За все лето не было ни одного дождя. С самой середины июня и до начала сентября солнце заливало окрестности Лёвена своими горячими лучами.
   Дождь не хотел идти, земля не хотела родить, а ветры не хотели дуть. Одно лишь солнце не скупясь посылало на землю потоки лучей. О прекрасный, живительный солнечный свет, как рассказать мне о твоих преступлениях? Солнечный свет — это все равно что любовь: всякий знаком с ее злодеяниями, но не в силах о ней забыть. Солнечный свет — это Йёста Берлинг: он радует каждого, и поэтому каждый забывает о том зле, которое он причиняет.
   В любом другом месте, кроме Вермланда, засуха не была бы столь губительна, но в Вермланде в том году весна пришла поздно. Трава вырасти не успела, а рожь осталась без влаги, когда колосья только начали созревать. Жалкие колоски ржи поднимались над землей едва на четверть локтя, — а ведь это был хлеб вермландцев. Поздно посеянная репа так и не взошла; и даже картофель не находил в окаменевшей почве хоть сколько-нибудь влаги.
   В такие времена тревога сперва охватывает обитателей гор и лесов и уже оттуда спускается к более спокойным жителям долины.
   — Бог гневается на кого-то, — говорят люди.
   И каждый бьет себя в грудь, приговаривая:
   — Уж не на меня ли гневается господь? О мать-природа, не на меня ли? Не мне ль в наказание так долго нет дождя? Не мои ли прегрешения всему виной? Быть может, бог посылает на землю эти бесконечные потоки солнечных лучей, чтобы опалить мою голову? А если гнев божий направлен не на меня, то на кого же тогда?
   И вот чахнут жалкие колосья ржи, картофель не может найти ни капли влаги в окаменевшей почве, скот задыхается от зноя и теснится у пересохшего водоема, — тревога за будущее сжимает сердца людей, а по земле ходят недобрые слухи.
   — Кто-то навлек на нас гнев божий, — говорят люди. — Но кто, кто?
   Был августовский воскресный день. Богослужение в церкви кончилось, и народ расходился по домам под палящими лучами солнца. Вокруг простирались выгоревшие леса и посевы. Редкие копны ржи стояли на жнивье. Тем, кто занимался в этом году выжиганием хвороста, работать было легко, хотя и случалось не раз, что от этого загорались леса. А то, что пощадили лесные пожары, истребляли затем насекомые; еловые леса потеряли хвою и стояли обнаженные, как лиственные леса поздней осенью; с берез свисали обглоданные листья, остались одни прожилки.
   Удрученным людям было о чем поговорить. Многие помнили трудные 1808 и 1809 годы, а также холодную зиму 1812 года, когда замерзали даже воробьи. Голод был им знаком, они достаточно натерпелись от него в свое время. Они знали, как примешивать в хлеб древесную кору и как кормить коров мхом.
   Одна женщина придумала, как печь хлеб из брусники и ячменной муки. Она принесла с собой на пробу кусочки этого хлеба и очень гордилась своей выдумкой.
   Но всех занимало одно, один вопрос светился во взоре каждого и вот-вот был готов сорваться с уст: «Кого же, о боже, ты ищешь во гневе своем? О строгий наш судья, кто отказал тебе в молитвах и добрых деяниях? И за что отнимаешь ты у нас хлеб наш насущный?»
   Люди уныло шли мимо Сюндсбруна к Брубю, и когда они миновали усадьбу скряги-пастора, вдруг кто-то из толпы подобрал с земли сухую щепку и швырнул ее в сторону пасторского дома. При этом он сказал:
   — Сухими, как эта щепка, были молитвы, которые ты возносил господу нашему.
   Потом остановился другой, тоже поднял сухую ветку и бросил ее туда же.
   — Большего ты не заслужил, — сказал он.
   Третий последовал их примеру:
   — Он сам словно засуха. Щепки и солома — вот и все, что нам от него досталось.
   Четвертый сказал:
   — Мы воздаем ему за то, что от него получили.
   А пятый прибавил:
   — На вечное посрамление бросаю я ему эту сухую ветку. Да иссохнет и оскудеет он, как она!
   — Сухой корм пастору, накликавшему на нас засуху, — сказал шестой.
   Люди молча слушали и смотрели. Так они нашли ответ на мучивший их вопрос.
   — Пусть получает то, что он заслужил! Это он навлек на нас засуху, — сказали они.
   И каждый останавливался и бросал сухую ветку, сучок или щепку.
   Вскоре у развилки дорог образовалась целая куча сухих щепок, сучьев, соломы и веток: так прихожане клеймили позором своего пастора. Так люди мстили ему. Никто не поднял на пастора руку, не сказал ни единого бранного слова. Отчаявшиеся сердца изливали свое горе, бросая в кучу сухие ветки. Они не хотели мстить. Они лишь указывали на виновного, заслужившего кару господню.
   — Мы все чтили тебя, господи! Виноват во всем он один, наш пастор. Будь милосерден, господь, и покарай его одного! Мы клеймим его стыдом и позором. Мы не хотим быть с ним заодно.
   Очень скоро вошло в обычай, что каждый, проходя мимо усадьбы пастора, бросал сухую ветку в эту кучу позора. «Пусть бог и люди видят это! — думал каждый прохожий. — Пусть знают, что и я презираю того, кто навлек на нас гнев господень».
   Старый скряга вскоре заметил кучу сухих веток у края дороги и велел убрать ее. Некоторые уверяли, что он отапливает ими кухню. Но на другой день на том же месте появлялась новая куча, и как только ее убирали, сейчас же возникала новая.
   Сухие ветки лежали и словно говорили: «Позор, позор пастору из Брубю!»
   Стояла сухая, знойная пора. Отяжелевший от дыма, насыщенный гарью воздух нависал над землей и давил ее, нагоняя на людей тоску и отчаяние. Мысли в разгоряченном мозгу путались, словно в бреду. Пастор из Брубю сделался злым духом, олицетворением засухи. Крестьянам казалось, будто старый скряга держит взаперти всю небесную влагу.
   Вскоре пастор из Брубю понял, кого народ считает виновником засухи: в гневе на него иссушил господь землю. Словно моряки, терпевшие бедствие, бросали люди жребий. Пастор был тем, кого следовало вышвырнуть за борт. Он пытался было смеяться над людьми и их ветками, но вот прошла неделя — и он перестал смеяться. О, что за ребячество! Какой, казалось бы, ему вред от этих сухих щепок? Но он понял, что долго сдерживаемая ненависть наконец настигла его. Что делать! Он не был избалован любовью.
   Но это не могло смягчить его сердца. Он, возможно, и хотел бы исправиться, особенно после посещения старой знатной фрёкен, но теперь это было свыше его сил. Он не мог исправиться по принуждению.
   Все невыносимей становилась для него куча палок и щепок. Мысль об этой куче постоянно преследовала его. И постепенно он сам начал верить в то, во что верили все остальные. Эта куча сухих ветвей таила в себе столько недоброго. Все его мысли были поглощены этой кучей, каждый день он подсчитывал количество веточек, которые вновь появлялись. Он не мог заставить себя не думать об этой куче, она не давала ему покоя.
   С каждым днем он все больше и больше сознавал правоту людей. В течение нескольких недель он одряхлел и состарился. Невыносимые угрызения совести мучили его, и ему казалось, что виной всему была эта груда щепок, ему казалось, что и угрызения совести умолкли бы, а бремя старости покинуло бы его, если бы только эта куча перестала расти.
   Дошло до того, что он целыми днями просиживал у ворот своего дома и сторожил. Но люди были безжалостны, и за ночь всегда прибавлялось несколько новых веток.
 
   Однажды здесь проезжал Иёста Берлинг. Он увидел пастора из Брубю. Старый и дряхлый, он сидел у дороги, играя сухими щепками, словно ребенок. Его жалкий вид глубоко поразил Йёсту.
   — Чем это вы, пастор, тут занимаетесь? — спросил он, выскакивая из экипажа.
   — Да ничем особенно; вот сижу и собираю щепки.
   — Шли бы вы лучше домой, а не сидели бы у дороги в пыли.
   Йёста Берлинг сел рядом с ним.
   — Да, не легко быть пастором, — задумчиво произнес он.
   — Здесь еще ничего, здесь есть люди, — ответил пастор. — А каково там, на севере.
   Йёста хорошо понимал, что хотел сказать пастор. Он хорошо знал эти приходы на севере Вермланда, где иногда нет даже жилья для пастора; ему знакомы эти обширные лесные пространства, где финны живут в курных избах, где на протяжении целой мили не встретишь и двух человек и где на весь приход — пастор единственный образованный человек. Пастор из Брубю прослужил в одном из таких приходов более двадцати лет.
   — Да, вот туда-то нас и засылают, пока мы молоды, — заметил Йёста. — Я знаю, жизнь там невыносима. И вот человек опускается. Многие загубили так свою жизнь.
   — Да, это верно, — подтвердил пастор из Брубю. — Одиночество губит людей.
   — И вот приезжает туда молодой пастор, — продолжал Йёста, — полный энергии и пыла, он уговаривает, увещевает, надеется, что это поможет, что люди поймут его и исправятся.
   — Да, да, именно так.
   — Но скоро он начинает замечать, что увещевания не помогают. А виной всему бедность. Именно она препятствует исправлению его паствы.
   — Да, бедность, — подхватил пастор. — Она-то и загубила всю мою жизнь.
   — Молодой пастор, бедный, как и все остальные, приезжает в свой приход, — продолжал Йёста. — Он говорит пьянице: «Перестань пить!»
   — А пьяница отвечает, — перебил его пастор: — «Так дай же мне то, что лучше водки! Водка — это шуба зимой и прохлада летом. Водка — это теплая изба и мягкая постель. Дай мне все это, и я перестану пить!»
   — Или так, — вновь начал Йёста. — Пастор говорит вору: «Не воруй»; злому он говорит: «Не бей жену»; а суеверному: «Верь в бога, а не в дьявола и троллей». Но вор отвечает: «Дай мне хлеба!»; злой говорит: «Сделай нас богатыми, и мы не станем ссориться!»; а суеверный твердит: «Научи меня чему-нибудь лучшему!» А кто может помочь им без денег?!
   — Все это правда, каждое слово правда! — воскликнул старый пастор. — Они верят в дьявола больше, чем в бога, а еще больше — в горных троллей и в домового. Все зерно они переводят на водку и потому живут в беспросветной нужде. В их серых домишках царит голод. Постоянные заботы, тяжелая жизнь делают сварливыми женщин и гонят мужчин в трактир. Поля и скот остаются заброшенными. Люди боятся господ и смеются над пастором. Что можно с ними поделать? Проповедей они не понимают. Увещеваниям они не верят. И никого нет, кто бы дал разумный совет, никого, кто помог бы сохранить мужество.
   — Но были и такие, которых не сломила эта жизнь, — сказал Йёста. — Благодаря божьей милости некоторые вернулись оттуда ненадломленными. У них хватило сил вынести одиночество, бедность и безнадежность. Они принесли ту малую долю добра, какую смогли, и не опустились. Такие люди раньше встречались, да есть еще и теперь. Я считаю их истинными героями и всегда, пока я живу, буду преклоняться перед ними. Но сам я не выдержал.
   — И я также, — прибавил пастор из Брубю.
   — И вот пастор там, на севере, решает, — продолжал Йёста задумчиво, — что он должен быть богатым человеком, чтобы бороться со злом. И тогда он начинает копить.
   — А если бы он не копил, то при виде горя вокруг себя он бы запил, — заметил пастор из Брубю.
   — Или бы отупел, обленился и опустился. Да, трудно жить на севере для того, кто родился на юге.
   — Для того, чтобы копить, он должен сделаться жестоким и неумолимым по отношению к самому себе. Сначала он принуждает себя, а затем это входит в привычку.
   — Он должен быть неумолимым и жестоким и к самому себе и к другим, — продолжал Йёста. — Копить трудно. Он должен выносить ненависть и презрение, он должен мерзнуть и голодать и ожесточать свое сердце; а порой начинает казаться, что он и вовсе забыл, ради чего он копит.
   Пастор из Брубю робко покосился на Йёсту. Он решил, что Йёста над ним издевается. Но тот был совершенно серьезен. Он, казалось, говорил о том, что глубоко волнует его самого.
   — Так и случилось со мной, — тихо проговорил старик.
   — Но господь не даст погибнуть такому пастору, — прервал его Йёста. — Когда пастор скопит достаточно, господь пробудит в нем мечты его юности. Он пошлет пастору знамение, когда тот понадобится народу.
   — А что если пастор не послушается знамения, Йёста Берлинг?
   — Он не сможет противиться, — сказал Йёста, радостно улыбаясь. — Его увлечет мысль о теплых хижинах, которые он поможет выстроить беднякам.
   Пастор посмотрел себе под ноги, на сложенные щепки. Чем больше он говорил с Йёстой, тем больше убеждался в его правоте. Да, он всегда собирался помочь людям, как только накопит достаточно денег. Пастор ухватился за эту мысль: ну конечно, у него всегда было такое намерение.