— Ну, ты — это другое дело. А меня ты сегодня просто замучил. — Она как-то непонятно усмехается, отчего вдруг кажется ему совсем чужой. — Я должна сейчас же выпить молока. Ты меня очень напугал.
   Она ползет на четвереньках к краю постели. Он видит очертания ее тела под тонкой пижамкой, и сейчас, когда он не рассказывает про льдину и голова его не забита всякими выдумками, он может хладнокровно обдумать все, что произошло, и обдумывает так хладнокровно, что по спине у него пробегает холодок. Он снова втолковывает себе, что сразу все понять нельзя, особенно если он был так далеко, жил за высокими стенами и только фантазировал над книжками, и еще очень нескоро он будет относиться ко всему так, как другие, или совсем очерствеет и превратится в камень.
   Джейн возвращается с двумя стаканами молока, печеньями и плиткой шоколада. Обе руки у нее заняты, она ступает неуверенно и осторожно, лицо бледное и напряженное, крылья носа поджаты, волосы спутались, как будто она долго-долго бежала, — и она кажется ему какой-то совсем незнакомой. Он не понимает, как это всего несколько минут назад он так страстно желал, чтобы у них навсегда было одно сердце, одна голова, чтобы рыжевато-золотое облако навсегда спряталось у него в груди, чтобы его не видел никто другой. Сейчас она кажется ему совсем иной, он не узнает в ней ту, что при первой встрече скорчила ему рожицу и сразу же вошла в его сердце, да так там и осталась, как какой-то бестелесный образ, только этот образ он и видел перед собой с тех пор, и потому ему было так неприятно смотреть, как она ест. Он потерял свою белочку, хрупкое, воздушное существо, и обнаружил Джейн, ту, что любит поесть, и, кроме маленькой головки, у нее есть еще тело, настоящее тело, и он сам впервые в жизни почувствовал волчий голод и почему-то стыд, а голод внезапно обернулся яростью и от этого утих, как после еды. Может, именно так становятся взрослыми? И может, Джейн уже не была ребенком тогда, на лестнице, когда состроила ему рожицу, и, сама того не ведая, обманула его?
   Впервые он смотрит и на нее как на чужую, с отчужденностью постороннего; как и все люди, она вызывает у него чувство тревоги, он и раньше не мог спокойно глядеть на нее, но по другой причине: боялся, а вдруг назавтра не увидит ее.
   — Эй, возьми-ка лучше стакан, а то смотришь на меня, как на привидение. Ты что, это же я!
   Она залпом выпивает полстакана и протягивает второй стакан ему. Он делает только один глоток и ставит стакан на длинный комод, где красивое лицо летчика становится все более безжизненным в сером сумраке окутанной дождем комнаты. Она жует печенье, потом снимает обертку с шоколада и засовывает кусочек ему в рот.
   — А почему они не дают нам поесть снега? Ведь снег же белый.
   — Потому что сами они едят только зеленое, сколько раз тебе повторять?
   — Что с тобой, Пушистик? Ты так со мной разговариваешь, будто я в чем-то провинилась.
   В одной руке у нее плитка шоколада, и она сует пальцы прямо в рот, другую руку запускает ему в волосы.
   — Солнце, которое светит через лед, так ты сказал? Верно. Ты тоже не похож на других. Иногда у тебя в глазах тоже видны льдинки.
   — Глупости какие. Я просто так болтал.
   Она кладет голову ему на плечо, облизывает измазанные шоколадом пальцы.
   — Нет, в том, что ты придумываешь, есть какая-то правда. Ну, рассказывай дальше.
   Она протяжно зевает, обдавая его шоколадным духом.
   — Я засыпаю, но это неважно. Все равно я тебя слушаю. Ты говорил о младенцах зеленых детей.
   Сейчас ему хочется уйти, остаться одному, подумать о ней, не видя ее, — при ней думать о ней невозможно, она все время мешает. И не нравится ему, что она так задает этот вопрос, словно бы самое важное теперь — это есть шоколад и ничего больше.
   — Они ведь зеленые, так что догадаться нетрудно. Они сажают их в землю, как траву.
   — Но если их страна из льда, откуда там…
   И ее уже уносит глубокое мерное дыхание, липкая ручка ее спряталась к нему под свитер, другая потерялась в уже потухших рыжих волосах.
   Он все-таки продолжает, как будто читает требник:
   — А спустя неделю на льдине случается землетрясение — она ударилась о Северный полюс, это тоже ледяная страна, только стоит на земле, вроде горы. Ты стала зеленей капусты, и очень некрасивая, потому что столько съела этой зеленой еды, гораздо больше, чем я. Нас поднимают на длинном эскалаторе и перед тем, как открыть иллюминатор, дают глотнуть из маленькой бутылочки, и мы тотчас же забываем про льдину, как будто никогда на ней не были. А последний зеленый ребенок, которого мы видим, в одну минуту вырастает во взрослого и тут же умирает. И его прямо при нас превращают в порошок и набивают этим порошком ту самую бутылочку, из которой мы пили. А Балибу приносит тебе большую мороженую рыбину.
   Он устраивается рядом с ней, и все начинает медленно-медленно кружиться, под мерный ритм дыхания. Рука его лежит на розовой пижамке, усыпанной крошками от печенья.
   — А ты зеленеешь еще больше… потому что тебя начинает… тошнить…
 
   Свет внезапно вспыхнувшей лампы больно ударяет ему в глаза, и тут же раздается голос, сухой и резкий, пронзительнее, чем крик:
   — Этого только не хватало! Теперь он в кровати моей дочери! Да она еще в пижаме!
   Сквозь багровые круги, плывущие у него перед глазами, он видит очень высокую светловолосую женщину, а за ней мужчину, который, глупо ухмыляясь, обнимает ее за талию и бормочет:
   — Они же дети! В чем ты их подозреваешь?
   — Дети, дорогой мой? Да, как только они попадают в постель, они тут же об этом забывают. Уж не беспокойся!
   — Добрый вечер, мама, — говорит Джейн, широко раскрывая глаза, и вздрагивает от удивления, коснувшись его, словно уже забыла, что они долгие часы пролежали рядом.
   — А ты лучше помолчи! И я решительно запрещаю тебе вставать. Что же касается вас, мсье… наш дорогой сосед, полагаю, вам следует вернуться к вашим добродетельным тетушкам. А уж я порадую их, расскажу им премиленькую историю.
   И сразу же он смотрит на нее словно в перископ подводной лодки — она кажется ему красивой, и слова выбирает красивые, и произносит их красиво, она не позволяет себе отдаться слепому гневу, а спокойно придает ему нужную форму, словно лепит его. А мужчина, который хихикает за ее спиной, опять говорит каким-то тягучим голосом, словно весь рот у него забит ватой:
   — А по мне, они очень милы. Даже… трогательны.
   — Подождите меня в гостиной, Артур. Вы видите, тут семейное дело, — отвечает она, уже с трудом скрывая свой гнев.
   Хихикающий господин пятится к двери, низко кланяется и говорит шутовским тоном:
   — Мадам, Артур ждет вас в гостиной. В гостиной… ваш Артур…
   Он исчезает в темноте, кланяясь на каждом шагу, чуть ли не переламываясь пополам.
   — Мама, я не могу больше видеть этого типа! Я убегу из дома, — вопит Джейн, внезапно охваченная страхом и яростью. Она поворачивается к нему и неистово целует его в губы. — Лучше молчи! Все мужчины тебя обнимают, а меня ты даже никогда не поцелуешь! Пусть он знает, что моя мама никогда меня не целует!
   — Джейн, при посторонних не принято говорить о семейных делах. И потом, кто кого воспитывает, я тебя или ты меня? — ледяным тоном говорит дама.
   Он встает, по-прежнему глядя ей прямо в глаза, но он очень далеко отсюда, за ледяной глыбой.
   — Вот дверь, мсье, и чтобы я вас больше не видела!
   Он наклоняется к Джейн и тоже целует ее — этот бушующий ураган.
   — Я больше не люблю тебя, мама! Я тебя даже ненавижу и всегда буду ненавидеть!
   Он низко кланяется, как Артур, и говорит очень вежливо, и теперь уж она опускает глаза, но так горделиво, словно хочет скрыть от него свою боль, слишком для него благородную.
   — Прощайте, мадам. Мы с Джейн покидаем вас навсегда. Мы уже на Северном полюсе. На льдине так красиво!
   Джейн, сидя на постели, колотит кулаками пустоту. Внезапно она успокаивается и говорит ему:
   — А я так и недослушала до конца!
   Она встает на постели во весь рост и оказывается лицом к лицу с матерью.
   — Все твои парашюты — это просто отговорки, чтобы не любить меня. И еще, вчера я видела Эмили, но тебе я не стану ничего рассказывать. Иди в гостиную. Иди, пусть тебя там побьют.
   Он выходит на галерею, и до него еще доносятся ее крики.
   — Это моя спальня! Уходи отсюда! Пускай тебя там побьют, тебе, наверно, это больше нравится, чем целовать меня.
   Как может она разговаривать таким тоном с этой красивой, прекрасно одетой женщиной, которая, высокомерно кривя рот, называет его мсье и держится с таким же достоинством, как Святая Сабина, стоически переносящая свои ужасные видения.
   И почему бы Джейн не убежать с ним прямо сейчас в ночь?
 
   На широких чистеньких лужайках растут поодаль друг от друга красивые, очень высокие темно-зеленые деревья, он таких никогда и не видывал. А еще тут есть колоннада и две тяжелые кованые ограды.
   Это мог бы быть настоящий парк при замке, если бы Голубой Человек бросил в конце концов заниматься делами всего мира, сорвал с детей тюремную одежду и помог проникнуть за оборотную сторону картинок, плоских, как книжная страница.
   Длинная прямая аллея ведет к круглой колонне из розового камня, увенчанной фигурой позеленевшего господина, который взирает со своей высоты на подступающую к нему толпу: принарядившаяся, неторопливая, почти бесшумная, дойдя до него, она растекается во все стороны по узеньким дорожкам среди газонов и множества цветов, сплетенных в венки, обвивающих кресты или просто сваленных охапками.
   Впереди него вышагивают друг за дружкой все три тетки в шляпках с черными вуалетками, только у тети Эжени вуалетка ядовито-голубого цвета. Отекшие щиколотки Марии подушечками нависают над ее новыми туфлями. Роза ступает уверенно, по-хозяйски, прямая как жердь, свою черную сумку она тащит, как ведро с водой, Эжени семенит за ней, покачивая в такт шажкам головой, и вуалетка ее мерно вздымается, как горлышко воркующей голубки.
   — Сегодня день поминовения, — объявила утром Роза тоном, не терпящим возражений.
   Это похоже на праздник. Ему кажется, что он в гостях у всей этой красоты, вокруг него покой и тишина. Щебет невидимых птиц, названий которых он даже не знает, сопровождает их в парке, как журчание фонтана. На нем обновка — красивый костюмчик цвета морской волны с короткими штанишками, и он сразу превратился в мальчика из хорошей семьи, которому запрещают ходить по газону. Лаковые туфли с жесткими подметками жмут ноги, и ему нелегко дается непринужденный вид счастливого ребенка, привыкшего к семейным прогулкам в парках.
   У подножия позеленевшего столпника завязывается спор.
   — Нам туда, — уверяет Эжени, указывая на среднюю из трех тропинок.
   — Каждый раз ты это твердишь, и каждый раз нам приходится возвращаться, — возражает Мария. Лицо ее под черной вуалеткой порозовело и стало почти ласковым.
   — Все зависит от того, с кого мы начнем, — вмешивается Роза, ее голос, даже сниженный до шепота, все равно звучит ворчливо.
   Толпа вокруг них распадается на три равных потока и расходится по трем тропинкам.
   — Начнем с наших, а ту нам будет труднее найти, — решает Мария.
   — Да все равно это в одной стороне, — говорит Эжени и устремляется к средней тропинке.
   Мария и Роза сворачивают на правую, и Эжени, смирившись, догоняет их, шагая прямо по газону и ворча себе под нос:
   — Вечно одно и то же. А потом придется возвращаться.
   Их кортеж снова пускается в путь. Они минуют склон, усеянный маленькими склепами, забранными массивными железными решетками. В один из них он пытается заглянуть, но тетя Роза одергивает его и, поправляя на нем галстук-бабочку, от которого он того и гляди задохнется, поучает:
   — Нельзя туда смотреть. Это невежливо.
   Потом вдруг деревья кончаются, и вокруг, везде, куда только достанет глаз, — поставленные стоймя камни всевозможных форм и размеров, почти вплотную друг к другу, у подножия их небрежно брошены букеты, словно их швырял как попало нерадивый садовник, а на самих камнях высечены имена, даты и даже латинские слова.
   Он впервые на кладбище, но оно вовсе не навевает на него тоску, наоборот, здесь гораздо веселее, чем на улице Лагошетьер, совсем не так он представлял себе «три аршина земли». Он даже считает, что здесь много чего интересного, нашлось бы во что поиграть. И мертвецов вроде не видно.
   Он останавливается перед самым высоким камнем и считает, сколько на нем выбито имен. Тринадцать, и все с датами, а камень-то стоит почти впритык к соседним — так что вряд ли здесь кто-нибудь похоронен, кроме имен, где ж тут поместиться людям.
   Тетки наконец напали на след.
   Эжени, самая бойкая из всех, успела вырваться вперед.
   — А-а, вот и Ларошели. Значит, к нашим сюда, — радостно объявляет она, словно речь идет не о покойниках, а о соседях по лестничной клетке.
   Они останавливаются перед квадратной каменной колонной с крестом, очень похожим на букву X. Цветов здесь нет, а соседние камни подступают так близко, будто хотят отнять последний клочок земли. Тетки опускаются на колени, достают молитвенник, и Мария начинает читать, выдерживая длинные паузы, во время которых все хранят молчание. Окончив, она разражается рыданиями, и все молча и растроганно смотрят на нее, потому что всем известно, что и она скоро… Она плачет долго, не поднимая глаз от газона, местами совсем пожелтевшего.
   А он встает, потому что ему больно стоять голыми коленками на песке, и, чтобы не видеть тетю Марию, смотрит на небо. Он вздрагивает и несколько раз открывает и закрывает глаза, чтобы проверить, не мерещится ли ему. Все небо цвета морской волны — без единого облачка, а вот солнце накрыто тенью, которая вот-вот проглотит его целиком. Лишь по краям осталась тоненькая бахромка.
   Он прислушивается, и ему кажется, что птицы замолкают одна за другой, и на кладбище и впрямь опускается ночь, и вдруг становится так тихо, что он отчетливо слышит влажно хриплое дыхание тети Марии, которая наконец-то перестала плакать. Солнце выбрасывает во все стороны огненные руки в схватке с пожирающей его тенью. А когда становится совсем темно, тетя Мария припадает к могиле, целует землю и снова разражается рыданиями, такими громкими, что люди, которые смотрят на небо, оборачиваются к ним. И он видит неподалеку, через три камня от них, худенькую молодую женщину с таким огромным животом, что ей все время приходится откидываться назад, чтобы не упасть, а по бокам у нее двое ребятишек, которых она держит за руки, и она тоже громко рыдает, и даже у него самого вдруг начинает щипать глаза, потому что впервые в жизни он видит беременную женщину, а отца в этой семье тоже нет; и тут солнце наконец сбрасывает с себя тень, птицы снова заливаются как ни в чем не бывало, и мимо них молнией проносится белка, а беременная женщина так резко отшатывается назад, что один ребенок падает, и она, чтобы удержаться на ногах, опирается на надгробие, наступив на венок из цветов.
   — Это дочь Альмы, — узнает ее Эжени. — Муж у нее утонул в порту. А я думала, она уже родила. Что же это такое было? Затмение? Вы видели?
   Мария поднимается — слез за вуалеткой не различишь, видно только, как они капают с подбородка. Роза и Эжени берут ее под руки. Потом они долго ищут другой камень, который «не наш». Камень совсем маленький, закругленный сверху.
   Неужели, недоумевает он, умирают только люди из нашего квартала, а может, просто знакомых кладут вместе, чтобы потом их легче было найти, и тут вырастает точно такой же неведомый ему город, разделенный на такие же кварталы, населенный все теми же семьями — каждая на своем месте.
   — Уже четыре года прошло, — вздыхает Роза, — а мне все не верится. Самая молодая из нас! Ну иди же сюда, малыш, это здесь.
   — И с ней младенец, которого живым никто так и не увидел, — добавляет Эжени.
   Он быстро читает высеченную на камне фамилию — свою фамилию; дальше он читать и не пытается, потому что фамилия эта кажется ему такой же незнакомой, как его собственное лицо в зеркале, — он решительно не видит никакой связи между этим камнем и тем, что перестало оживать даже в самых заветных тайниках его памяти; он раз и навсегда решил отказаться от попытки повернуть время вспять, туда, откуда на него веет холодом и где светится чья-то далекая улыбка, хотя лица он не видит; эта улыбка всегда с ним, как небо над головой, которое не может исчезнуть, даже если не глядишь на него, как острое чувство утраты, не смягченной временем, утраты безвозвратной, от которой только и можно заслониться глыбой льда.
   На этот раз молитвенник читает Эжени, скороговоркой, колебля голубую вуалетку.
   Но иногда что-то все-таки пробивается к нему через толщу льда: аромат духов, или вдруг какое-нибудь слово, или запах кажутся ему знакомыми, например, когда он по приказанию Святой Помидорины чистил овощи или собирал белье в прачечной, и еще во сне, когда он собственной рукой случайно касался своего тела, но такие ощущения мимолетны, он не может их удержать. А этот камень с его фамилией для него совершенно чужой, и у него даже мысли такой нет, что она вместе с младенцем может лежать под ним.
   Окончив молитву, все три тетки застывают, смотрят в безжалостном ожидании чего-то, что не может произойти.
   — Она была святая! Сколько она натерпелась, и никогда ни единой жалобы! — говорит тетя Роза.
   Тетя Мария следит за ним, скрытая черной вуалеткой, и подбородок у нее трясется от злости. В конце концов она не выдерживает.
   — Ну хоть бы всплакнул! А ведь ты в первый раз на могиле у матери.
   Он не понимает, откуда взялись слезы, но он вдруг на самом деле начинает плакать — от ненависти к ним, к этим цепляющимся за жизнь старухам, которые устроили все это представление и приволокли его сюда, как будто он в чем-то виноват или должен искупить чью-то вину; и чего это они произвели ее в святые, это они-то, которые ни о ком слова доброго не скажут, готовы любого сожрать живьем.
   — Вот видишь, и у него есть сердце, — слышит он голос тети Розы, кидающей ему спасательный круг.
   — Это не ваша мама! Не хочу больше вас видеть! И ее тоже, когда вы тут!
   И он кидается прочь как безумный, расталкивая людей, охваченный ужасом среди этого кладбища, огромного, как город, с улицами, расходящимися во все стороны, и, куда ни повернешь, путь тебе преграждают люди со скорбными лицами и мокрыми глазами и камни, которые молчат, хотя на них высечены имена, и повсюду срезанные цветы, от которых веет смертью, и одни только цветы здесь напоминают о ней.
   И все-таки сегодня он встретился со смертью — умер Балибу, который, впрочем, и жил-то только в его голове.
   Дядя ушел из дома сразу после обеда в прекрасном настроении, он даже напевал какую-то песенку, вернее, одну только фразу, довольно зловещую: «Отца я нашел с перерезанной глоткой…» А дальше шло тру-ту-ту, очень весело, видно, все ужасы на этом заканчивались. Ему было известно, что дядя по субботам куда-то исчезал и возвращался поздно ночью, и никто не знал, где он бывает. Сам дядя говорил, что идет в кино, и, вероятно, никто никогда у него не спрашивал, сколько же фильмов он успевал просмотреть за день.
   В новеньком костюмчике он благоразумно ждал на галерее перед закрытыми ставнями, за которыми нет сегодня Джейн, ждал, когда тетки наконец будут готовы и поведут его на праздник.
   И вдруг он увидел Балибу, правда, с хвостом, но рыжего и тощего, как полагается гулящему коту. Девчушка лет четырех-пяти бросала его вниз с третьего этажа соседнего дома. И каждый раз коту требовалось все больше времени, чтобы встать на все четыре лапы, встряхнуться и прийти в себя, а девочка тем временем спускалась за ним и уносила для нового полета.
   На четвертый раз он решил, что все кончено и коту больше не встать, потому что Балибу в своем кошачьем облике не бессмертен. Тогда он кубарем скатился с лестницы, радуясь, что может собрать всю пыль на красивый костюмчик, схватил кота, извивающегося в судорогах. Но едва он взял Балибу на руки и погладил, тот, шипя от злости и выпустив все когти, вцепился ему прямо в лицо и здорово расцарапал щеку, словно именно он был его мучителем.
   Если кот плюет тебе прямо в лицо, да еще тот самый кот, которого ты хотел избавить от пытки, значит, Балибу уже нет в живых и больше никто ничего о нем не узнает.
   Он вытер пальцами кровь со щеки, нарисовал кровавый крест на правой ладони и, уязвленный смертью неблагодарного Балибу, пропел:
   — Dominus vobiscum.
   Девочка, смеясь, наблюдала за ним восторженно сияющими глазами, потом схватила за шкирку блаженно замяукавшего кота и пошла к себе на третий этаж продолжать свою милую забаву.
   Он бежит по парку мертвецов-невидимок, мимо торжественно прогуливающихся по дорожкам людей, которые ищут на камнях свои фамилии, он бежит совсем не потому, что он маленькое чудовище и не способен даже заплакать, впервые посетив материнскую могилу, но потому, что никогда больше не будет в его сказках Балибу, и на свете нет прекрасных парков, где покоились бы навеки заснувшие коты, и еще потому, что Джейн, доверив ему свою тайну, словно бы что-то утратила, перестала быть такой одинокой и единственной — ведь тело у всех девчонок почти одинаковое, а девчонка, о которой все известно, становится менее загадочной, чем мальчишка; а еще он понимает — вернее, знает так, как знают буквы, хотя самого слова не понимают, — что гора неведомых чудес сильно осела, а в самой глубине его существа притаился кто-то ему до сих пор неизвестный, который может быть гораздо сильнее его, может завладеть целиком и начать распоряжаться помимо его воли, и он не знает, настоящая ли это любовь. Может, Джейн все это выдумала. Он бежит по кладбищу потому, что жизнь вечно ставит его в тупик и он, наверно, никогда не поймет, зачем люди избирают себе на всю жизнь одну-единственную роль, что мешает им каждый день меняться, как меняются дети; он убегает от непроглядной тьмы залитого солнцем парка.
   Когда после завтрака он выбежал на балкон, светловолосая дама, красивая и холодная, уже сидела в зеленой машине, и Джейн удалось только выглянуть из окошка и послать ему воздушный поцелуй, но ее тут же грубо втащили обратно в машину, и до него донесся оттуда ее звонкий голосок, но слов он не разобрал. А мужчина, вырядившись американцем, в красных брюках и рубашке в цветочек, как-то забавно махнул ему рукой, подняв вверх указательный палец, и тут же скользнул за руль и рванул с места, словно красивая дама надавила ему на ногу.
   Он бежит и думает, почему это Джейн порой не боится никого на свете, бывает до того смелой, что даже он таким быть не может, а то вдруг становится трусливой, как заяц, и в конце концов неизменно покоряется. Почему вот сейчас она уехала в машине с этим человеком, хотя еще вчера говорила, что готова навсегда убежать из дома, только бы не видеть его. Что ей стоило выскользнуть за дверь, подождать его у мамы Пуф, или в парке, или у какого-нибудь кафе. Он бы отыскал ее где угодно.
   И еще он бежит по белым цветам, которые умерли, как только птицы перестали петь, утонув во мраке по велению человека в голубом, погасившего солнце; он бежит на свидание, которое тот ему назначил и где он ему откроет нечто самое важное, то, чего он так долго ждал, иначе зачем было Голубому Человеку прибегать к такому удивительному способу — подать знак, видимый всем, чтобы возвестить ему, что свидание состоится? Но что может означать смерть белых цветов?
   Он добегает до тяжелой черной ограды, и там — он не понимает, как это возможно, ведь он бежал изо всей мочи, — стоят и дожидаются в плену вуалеток три его тетки, они мертвее мертвецов в этом парке, который был бы таким прекрасным, если бы его отдали детям.
   — Никогда в жизни не было мне так стыдно перед людьми, — горько сетует тетя Роза.
   — Это же твоя мать, твоя родная мать! — возмущается своим «подснежниковым» голосом Эжени.
   — Святотатец! — только и говорит тетя Мария, обнявшая землю, чтобы погасить солнце; ненависть в ее голосе можно даже потрогать рукой.
   Они всей семьей едут на трамвае, молчаливые, застывшие, укрыв свое счастье под опущенными веками, окруженные точно такими же «счастливчиками», только болтающими по-английски.
 
   — Почему ты не ешь жаркое?
   — Не хочу. Оно невкусное.
   — Ты ведь никогда такого не пробовал, — уговаривает его тетя Роза.
   — Наш барчук не любит телячью печенку! Наверно, там ее подавали каждый день, — вкрадчиво начинает тетя Мария, которая, судя по всему, держит про запас что-то посерьезнее: она смотрит на него в упор, не отводя взгляда и даже не притрагивается к еде, ее сплющенное кулаками лицо, еще более красное и одутловатое, чем обычно, нависает над самой его тарелкой.
   — Не хочу телячьей печенки, она невкусная.
   Он ставит свою тарелку перед тетей Марией.
   — На, ешь сама. Ты ведь больная, тебе это полезно.
   Роза закатывает ему пощечину, правда, в самую последнюю минуту она заколебалась и ослабила силу удара; и он, уже готовый взорваться, сдержался.
   Он был уверен, что, воспользовавшись отсутствием дяди, они разойдутся вовсю. Вернувшись с кладбища, он ушел на балкон, а они, на время оставив его в покое, вертелись вокруг тети Розы, готовившей ему сюрприз — жаркое, которое он никогда не ел.
   Там его поначалу рвало от казенного супа, но Свиное Копыто заставляла все же глотать его, не отступалась до тех пор, пока ее самое не начинало тошнить от вони: тогда она била его и, видно, от этого приходила в себя. Он прошел там такую школу, что тетки заранее могли считать свою партию проигранной, и пощечины тети Розы казались столь же смехотворными, как оплеухи Святой Помидорины, когда она сердилась, что он чистит картошку без должного рвения.