Крыса хватает его за руку и тянет вниз, будто хочет встать с его помощью.
   — Ну что, дурашка, будем играть или нет? Зачем думать о том, чего не понимаешь? Может быть, когда будем внутри, ты узнаешь дом. Если бы хоть что-то уцелело из мебели…
   Он тащит его в дом, где тоже пахнет сыростью и кошачьей мочой. Штукатурка обвалилась, и сквозь дыры в перегородках видны соседние комнаты. На нижнем этаже уцелела только почерневшая, прикрученная к трубе, раковина, а на верхнем — ванна, полная земли. Комнаты такие тесные, что ему трудно представить себе, как здесь могли поместиться кровати, комоды и вообще целая семья. Гастон пытается его утешить.
   — Ничего! А я разве помню себя в четыре года? Полезли на крышу.
   — Ты сам из деревни?
   — Теперь вот о чем ты стал спрашивать! От твоих вопросов очуметь можно, честное слово!
   — Ты же говорил, что отец привез сюда плуг пахать мостовые.
   Крыса открывает в потолке небольшой люк, подтянувшись, пролезает в проем и протягивает ему руку. Они оказываются перед оконцем, похожим на собачью конуру, — он уже видел его снизу. Гастон вылезает на крышу: на чердаке он стоять не может, даже согнувшись в три погибели.
   — Держись за меня. А то ты в своих башмаках тут же сковырнешься. У меня-то подошвы резиновые.
   Он хватает его в охапку и усаживает верхом на конек чердачного окна, где понадежнее.
   — Вон я вижу твою колымагу… а учительница, видишь, оделась, платье у нее красное, как мак, и вся твоя улица видна — смотри, сколько на ней столбов, — а до деревни-то далеко… Конца-краю нет этому городу…
   Крыса прочно упирается сапогами в бортик крыши и крепко держит его за талию, дыша ему прямо в рот.
   — Видишь там две церкви? — говорит Крыса. — Так вот, ваш дом против той, что ближе сюда. Не заблудишься?
   — Вот еще! Когда я с тобой шел, я всюду расставлял знаки. Не воображай, что я такой доверчивый!
   Гастон отпускает руки и делает вид, будто собирается лезть на чердак.
   — О'кэй, поклон от Крысы! Я ухожу, раз ты мне не доверяешь!
   — Тоже мне, напугал! Ты что, думаешь, я не научился там лазить по стенам?
   Он оглядывается через плечо, а Гастон объясняет ему:
   — Вон та большущая красная халупа и есть завод Мольсона. А из этой трубы, что поближе, жженой резиной разит. Рядом с Мольсоном — парк Кэмпбелл. Дети, которые там играют, возвращаются домой черные, как трубочисты, ведь внизу железная дорога.
   — Ты мне так и не сказал: ты из деревни?
   — А тебе-то что?
   — Может, если б ты там остался, ты б не заболел.
   — Думаешь, лучше подохнуть от скуки в медвежьем углу? Там до ближайшего соседа за полдня на лошади не доскачешь. Это богом забытая дыра, и, если соседка у тебя уродина, остается только лапу сосать.
   Он медленно проводит рукой по глазам, и Пьеро слышит его дыхание, шуршащее, как газетный лист.
   — Сеанс продолжается, повернись еще чуточку. Смотри, у твоих великанских штанов есть отличные подтяжки.
   Снизу ему казалось, что за этим гигантским окном ничего нет, а выходит, там еще несколько таких же: они упираются лапами в воду, а сверху уложен мост, как-то шиворот-навыворот, и в просветы видна река, в которой отражается небо. Как будто взяли детский зеленый конструктор и построили мост, такой громадный, что, когда он был закончен, его не сумели поставить как следует.
   — Это не подтяжки, — говорит он, — а лестницы без этажей, потому что дома-то нету. Ты жил по ту сторону моста?
   — Не помню. Очень может быть, потому что отец, когда он наконец понял, что в городе пахать нечего, взял да полез на мост.
   — У тебя голова закружилась? Давай спустимся.
   Гастон словно ничего не видит, не понимает, где он находится. Он стоит на крыше во весь рост, не держась за окно, заслонив ладонью глаза. Голос у него опять стал злым, и дышит он теперь, как разъяренная кошка.
   — Голова у меня никогда не кружится. Не в этом дело. А твои штаны… Тогда было скверное время, все сидели без работы. Они это называли кризисом. Вот так вот. Пошли, мартышка.
   — А почему ты сказал про штаны?
   — Господи! Сколько можно задавать вопросов, ведь ты цепляешься к каждому слову!
   — Если бы ты сам все объяснял, я бы не спрашивал.
   — Ладно, слушай! Можешь считать, что это штаны моего отца. Однажды ночью папаша напился до чертиков, а потом — не знаю уж, как ему это удалось, — вскарабкался по твоим лестницам на самый верх. Он ведь не знал, что там нет этажей, и сорвался. Вот тебе и штаны! А теперь слезай, пока я тебя в трубу не спустил.
   Они молча возвращаются во двор, и Крыса снова начинает вертеть свою цепь. Вдруг он запускает ее в цветочные горшки, сильно и метко. Пять или шесть горшков разбиваются вдребезги, и еще дюжина падает. Пьеро поднимает цепь и изо всех сил швыряет Крысе под ноги: она, оказывается, гораздо тяжелей, чем он думал.
   — Да, придется тебе потренироваться, дурачина. Но ничего, я тебя научу.
   — Плевал я на твои крысиные штучки. Зачем ты ее швырял в мои цветы?
   — Цветы не твои, и даже дом не твой. Цветы старухины. Она живет под мостом и притаскивает их сюда каждое утро, на солнышко, а вечером забирает. Чистая маньячка. Цветы же ничего не чувствуют!
   — Тогда ты просто гад! Что тебе сделала эта старуха?
   — Что сделала? Во-первых, она такая старая, что никак не умрет. А во-вторых, ей под мостом делать не черта, она и шпионит за всеми: и за твоим отцом шпионила, и за братом, а сейчас за мной. И доносит в полицию, просто так, бесплатно, из чистой вредности. Потому-то я и не люблю все эти цветочки!
   — При чем тут Марсель и мой отец?
   — Да еще называет меня Крысой!
   — Ты же говорил, что тебе это все равно, еще обещал объяснить мне, почему крысы — самые умные животные.
   — А она и полицейские не смеют! Послушать их, так мое место в сточной канаве. Ведь кто мир-то спас, крысы!
   — Мир спасли? Как это?
   — А так! Крысы упрятали под землю все самые мерзкие болезни, вот люди и возомнили, будто только один человек — чистое животное. Но крысы не могут прочистить прогнившие человеческие мозги. Нечего было говорить со мной про штаны и про деревню!
   — А почему она шпионила за моим братом и моим…
   — Ох, ты меня доконаешь своими вопросами! Потому что она мужчин не любит, вот почему! Доволен?
   И он направляется к прямоугольной арке ворот, сбив напоследок тройку горшков своими сапожищами, такими желтыми и хищными, как лапы Балибу.
   Он нагоняет Гастона.
   — Ты опять рассердился? Не сердись. Спасибо, что ты показал мне дом. Может быть, я его потом вспомню. Во дворе всегда стояла машина, да?
   Крыса уставился в небо: его длинные, как у девушки, волосы падают на плечи, а голос едва доходит сверху до Пьеро.
   — Вот видишь, значит, ты все помнишь, просто не хотел признаваться. Да, стоял форд. А теперь он ржавеет в моем распрекрасном саду.
   — Я тебя очень люблю, Гастон. Я скажу Марселю, что ты заботился обо мне. А злой ты оттого, что все твои друзья уехали, ты остался один и тебе скучно.
   — Скучно? Мне скучать некогда, времени в обрез. А друзей у меня больше чем достаточно: вся подрастающая шпана из соседних дворов, которую надо учить уму-разуму.
   — Что такое шпана?
   — Это те, кто вырос на улице, потому что их вечно посылали гулять. Глянь-ка, вот и наша карга со своими лейками тащится.
   Очень далеко, где-то у самого моста, ковыляет маленькая старушонка, медленно толкая красную тележку на велосипедных колесах, уставленную котелками.
   — Неохота слушать, как она будет разоряться, бежим.
   Он легонько проводит цепью по его волосам.
   — Ты хороший парень. Только еще зеленый, как молодая капуста. Они и до тебя доберутся… К мессе, наверно, уже давно звонили. Твои вековухи будут недовольны.
   — Мы друзья?
   — Почти что братья. Поживешь тут недельку и станешь совсем другой. Что за паскудная жизнь!
   Он знает, что слишком мал и не может помочь Крысе — а Крыса бьется головой об стенку, и все равно никто его не понимает. Он давно убедился, что в иных случаях ничего поделать нельзя, лучше всего просто уйти, но ведь сейчас перед ним взрослый человек, Крыса. И он думает, почему же в жизни все так сложно и совсем иначе, чем в книгах, в книгах-то в конце концов все всегда хорошо кончается.
   — Ладно, пока, Гастон!
   И он идет по бесконечному коридору улицы Лагошетьер, где нет ни единого деревца, зато множество столбов, и башмаки его так громко стучат по тротуару, Что он старается волочить ноги.
   Гастон кричит ему вдогонку:
   — Я всегда торчу на улице, из-за легких! Меня не трудно найти!
   На этот раз цепь больно обвивается вокруг его правой лодыжки.
   Он нагибается и медленно распутывает ее, глядя на Гастона: тот стоит, прислонясь к стене, шагах в двадцати от него и насвистывает. Пьеро швыряет цепь на землю. Монеты сыплются у него из кармана и катятся по улице прямо под ноги Крысе, под колеса красной тележки, которая уже почти поравнялась с дощатым забором.
   — Салют, Крыса, — говорит он чуть сдавленным голосом.
   Теперь уж он ноги не волочит, чтобы Крыса не подумал, будто ему больно.
   Вот он и погулял на улице, но, кажется, слишком долго.
 
   Дверь открывает тетя Роза и вполголоса отчитывает его:
   — Ну и ну, сударь мой, для начала неплохо: дядя давно уже за столом! А ведь он не хотел садиться без тебя.
   — Там не было близко церкви, и я не знал, который час.
   — Интересно, где это ты шатался?
   — Гулял на улице.
   Он идет за ней в кухню; дядя и тетя Мария, откинувшись на спинки стульев, в упор смотрят на него. Он садится между ними, кладет локти на белую скатерть и глядит прямо перед собой.
   — Гм! Не иначе как служба слишком затянулась, — говорит дядя, снова принимаясь за еду.
   — Сахар купил? — спрашивает тетя Мария.
   — И верно, где сахар? — подхватывает тетя Роза.
   — А деньги? Крыса отнял их у тебя, да? Что ты с этим жуликом связался? Куда ты с ним ходил? Я следила за тобой с балкона. Сначала ты был в церкви, а потом болтал с этим кретином.
   — Да дайте вы ему дух перевести, — прерывает их дядя, уткнувшись в тарелку.
   Но тетя Мария не занята едой, и ее не так-то просто перебить.
   — Где деньги? Говори! Вот уж достойный сынок своего папаши. И чего ради ты взгромоздился на мольсоновскую лошадь! Над тобой же все смеялись. Настоящий дикарь, в лесу ты вырос, что ли? Это ты попросил полицейского, чтобы он тебя поднял?
   — Почему ты не купил сахару? — спрашивает тетя Роза ровным голосом.
   — Не знаю, зачем дяде понадобилось брать тебя сюда. Видно, все забыл. Мало ему того, что он хлебнул горя с твоим братцем, — продолжает тетя Мария, лицо которой стало еще краснее, чем утром, и от нее еще сильнее разит кислятиной.
   — Оставьте его в покое, разберетесь, когда я уйду.
   Дядя повысил голос, по-прежнему не подымая головы от тарелки.
   — На, заправь салфетку и ешь, — ворчит тетя Роза, сунув ему прямо под нос кусок дымящегося мяса.
   Он с удивлением смотрит на дядю, на его отвислые розовые щеки, трясущиеся, когда он жует, на его седую шевелюру, а главное, удивляется тому, что он такой старый. Дядя представлялся ему выше ростом, стройнее, с более приятной внешностью, с черными волосами и моложе — в том возрасте, когда человек еще похож на свои прежние фотографии. На дяде очень жесткий пристежной воротничок, который впивается в шею, голубая сорочка в белую полоску с какими-то странными браслетами повыше локтей, над которыми пузырятся рукава, и темно-серый жилет, в вырез которого заправлена салфетка. Но этот круглый опрятный господин говорит важным голосом, и кажется, этот голос он узнает: раньше он редко повышался, но все сразу умолкали, словно говорил глава семьи. С образованием и без гонора, как сказал Крыса. На нем большие толстые очки, но от них, видно, мало проку, потому что дядя низко склоняется над тарелкой, забавно вытягивая шею, сдавленную воротничком.
   А тетя Мария все говорила и говорила, но он ее не слушал. И даже не знал, к нему ли она обращается. Наконец, чтобы она раз и навсегда отвязалась от него, он сказал:
   — Зачем ты за мной следила? Раз ты отправила меня гулять, значит, не хотела меня видеть.
   — К тому же еще и наглец! Брат был шпана, и этот не лучше. Одного корня.
   — Тетя Мария очень больна, — вмешивается дядя, вытирая рот и глядя в окно. — Надо быть с ней поласковее.
   Наконец и тетя Роза уселась обедать, а что делает за столом тетя Мария, неизвестно — перед ней нет даже чашки, она сидит, подперев кулаком щеку, и не сводит с него глаз, точно что-то высматривает и ждет, когда дядя отвернется, чтобы вцепиться в него.
   — Если ты здесь останешься, надо будет прикупить белья. И все зря, как с Марселем. Неужели жизнь тебя ничему не научила, Нап? Он и смотрит-то исподлобья, как старший.
   На сей раз за него вступается тетя Роза:
   — Послушай, Мария, ведь он еще ребенок. Ему всего восемь лет, зачем вытаскивать на свет всю эту историю!
   — Марсель не шпана. Он моряк. У него даже, даже… есть медали! Разве шпане медали дают?
   — Пресвятая Богородица! Медали! Ты их видел?
   — Нет, но это неважно. Он мне сам говорил.
   — Где сахар?
   — Я забыл.
   — А деньги?
   — Они были в кармане, вот здесь. Я нагнулся, и они выпали. Я не виноват.
   — Не лги! Ты положил их в другой карман, где платок.
   Так оно и было, теперь он вспомнил. Вот уж промахнулась! Он вытаскивает платок и обнаруживает обе монетки в целости и сохранности на дне кармана. Он кладет их на стол прямо перед ней, звякнув как можно громче.
   — Воришка! Всего восемь лет, а уже весь в братца! Хотел, чтобы мы поверили, будто он их потерял! И не стыдно тебе?
   — Нет, не стыдно, я же их себе не взял. Мне так показалось, вот и все.
   — С тебя глаз нельзя спускать. Ужас какой-то!
   — Сегодня он здесь первый день, Мария. И деньги целы. Так что не спеши делать выводы. Купите ему другой костюм, и чем скорей, тем лучше, чтобы он поменьше смахивал на приютского. К тому же он не знает здесь ни одной улицы, могли бы заняться им хоть немножко, в парк сводить, что ли…
   Дядя произносит все это, глядя в окно, словно его смущает присутствие племянника и он не решается посмотреть на мальчика. Но тетя Мария как с цепи сорвалась:
   — Тебе безразлично, что он шляется с Крысой?
   — Не надо было отпускать его одного. Хватит!
   Дядя достает из жилетного кармана большие золотые часы и, даже не взглянув на циферблат, добавляет:
   — Я опаздываю. Налей мне чаю.
   У него сразу всплывают в памяти большие и блестящие круглые часы, а рядом ясно и отчетливо он видит черную коробку с маленьким окошечком, окошечко открывается, и внутри на черном фоне появляется белый человечек: одна нога его застыла в воздухе, локти прижаты к бокам, словно приготовился к бегу, и стоит крутануть ручку, как он пускается бежать, скорость можно регулировать по своему желанию. Коробка — он уверен в этом — лежит в большом нижнем ящике буфета, в столовой, в том углу, что ближе к кухне.
   — Ты давно работаешь в своем магазине?
   — Дядя не работает, а управляет. Он секретарь-казначей, вот он кто, — немедленно отзывается тетя Мария, продолжая держать его под прицелом своих разъяренных голубых глаз с красными прожилками.
   Дядя кладет часы в карман. Прежде чем ответить, он долго откашливается.
   — Около тридцати лет.
   — А зачем надо работать?
   — Зачем?.. Затем, что хлеб не падает с неба, и еще затем, что порядочный человек не может сидеть сложа руки.
   — Но ведь можно делать что-то и не работая, например разводить цветы или рыбу ловить…
   — Это тоже труд, и садовники, и рыбаки работают, как все.
   — За деньги?
   — А как ты думаешь? Им тоже надо есть.
   — Значит, чтобы есть, надо работать?
   — Чему тебя там учили? Ты хоть считать-то умеешь?
   — А почему тогда есть богачи? Не могут же они на целый миллион съесть! Что они с остальными деньгами делают?
   — Ведь кроме еды еще много чего нужно: жилье, одежда, мебель… и потом дети.
   — Ты не понимаешь. Я хочу сказать, почему есть люди богатые-богатые, а другие бедные-бедные…
   — Потому что богатые много работают и откладывают деньги.
   — Неправда! В книжках богатые заставляют других работать, а сами катаются на яхтах и устраивают праздники.
   Тетя Мария шлепает его по руке.
   — Проси прощения! Дяде нельзя говорить «неправда». Вы слышали? Настоящий коммунист!
   — За что ты меня ударила? Ты-то сама ничего не делаешь и, значит, ответить не можешь. Я спрашиваю, потому что мне непонятно. Вот, например, почему есть короли и… скажем, горбуны?
   — Тетя работала много лет. Теперь она больна, я тебе уже сказал. Мы побеседуем обо всех этих вещах, когда ты будешь ходить в школу.
   Дядя наливает чай в блюдечко и шумно прихлебывает.
   — Она, да она просто старая, это другое дело. А про болезнь я как раз хотел…
   — Боже мой, Нап, если ты оставишь его здесь надолго, я буду просто вынуждена лечь в больницу. Я не в состоянии все это выслушивать! — плаксивым голосом говорит тетя Мария, встает наконец из-за стола и исчезает за дверью, вытирая глаза.
   — Почему маленькие дети болеют и умирают и взрослые парни тоже и не могут работать, даже если хотят?
   Дядя давится над блюдечком с чаем.
   — Из-за твоих дурацких вопросов дядя чуть не захлебнулся. И тетю Марию ты обидел, а ведь она и так почти ничего не ест! Ты должен попросить у нее прощения.
   Тетя Роза не повышает голоса, но он чувствует, что она сердится, и дядя тоже сердится, и он не может взять в толк, почему от таких простых вопросов взрослые начинают злиться. И там тоже так было, но там детей было слишком много, и вороны не успевали отвечать, к тому же они вообще детей не любят, поэтому стоило их о чем-нибудь спросить, как все они хором талдычили одно и то же: молитесь младенцу Иисусу, которому ведомо все, и вы услышите ответ его в сердце своем; но он, Пьеро, никогда ничего не слышал, сколько ни прислушивался, даже когда говорил с ним, стоя почти вплотную к его изображению, о малыше, умершем в яслях. Но дядя образованный и без гонора, они сейчас одни, и у него есть время, пусть даже пока пьет чай.
   — Не буду просить у нее прощения, потому что она не любит меня, а ведь она меня совсем не знает, и Марселя не любит, и ей, конечно, хотелось бы, чтобы я оставался там. Да и мне тоже!
   Он решает никогда больше не вступать с ними в разговор.
   Дядя пьет теперь из чашки и глотает не сразу, вроде полощет чаем рот. А тетя Роза убирает со стола грязную посуду. Все молчат, но он так привык к молчанию, что даже чувствует себя уютнее, и закрывает кулаками глаза, чтобы ничего не видеть.
   Китаец — на самом деле он вовсе никакой не китаец и даже не желтый, а просто родился, когда его голова была еще не совсем готова и глаза не успели стать на свое место, — так вот, Китаец задавал такие вопросы, на которые вообще никто не мог ответить. Почему, скажем, нельзя есть муравьев ногами, ведь тогда не нужно было бы глазами их выискивать и, может быть, у каждого муравья был бы особый вкус, смотря по тому, каким пальцем ноги его есть? Почему у дверей нет окон, а у окон нет дверей? Почему снег не растет, как трава, а трава не тает, как снег, если зажать ее в руке? Почему дождь не попадает под кожу? Почему не бывает одноглазых принцесс и почему Балибу ходит без одежды и может делать пипи, где ему заблагорассудится? И почему у Свиного Копыта нет маленького мальчика, с которым он мог бы играть? Он отвечал Китайцу первое, что в голову приходило, и никогда не сердился, и тот был доволен. Иногда Китаец вцеплялся кому-нибудь в физиономию и пытался ткнуть пальцами в глаза, но все понимали, что с Китайцем такое бывает и с ним нужно быть настороже. Неужели он успеет вырасти и будет каждый день ходить в контору или на завод? А вдруг весь мир — это только стены, бесконечные стены, разбегающиеся в разные стороны, кажется, будто можно уйти от них далеко-далеко и еще дальше, туда, где все будет по-другому, но всюду одно и то же: как будто широко распахнуты перед тобой ворота чудесного парка, где тебя ждет все, о чем мечтаешь, но стоит к ним приблизиться, ворота удаляются; и никогда тебе туда не войти, а раскрыты они в конце концов только для того, чтобы можно было угадать всю возможность невозможного. Да и нет этого чудесного парка нигде, он его просто придумал, но почему так легко и приятно выдумывать то, чего он никогда не видел, слышать слова, которых люди никогда не говорят, исцелять младенцев, делить богатство богатых на тысячи мелких частей и раздавать понемногу обыкновенным людям и выращивать чудесные деревья, с которых можно срывать всякие кушанья, не работая, и у всех тогда будет время слушать и отвечать или доискиваться самому, если чего не понимаешь. Он согласился бы еще долго оставаться там, будь он уверен, что снаружи все иначе и мир полон того, чего не может быть за теми стенами.
   Взять хоть Балибу, он с самого начала знал, что это правда и неправда, что это выдумки, но, раз он сам их рассказывал и даже рисовал к ним картинки, значит, они уже перестают быть выдумками, они существуют! Значит, наверняка есть способ, чтобы неправда стала хоть чуточку правдой, даже если это просто игра и ты населяешь мир тем, что возможно только в твоем воображении. Но это нелегко, потому что у каждого свой мир, и все они разные, и слишком много стариков или тех, которым никогда ничего не выдумать и которые сами-то стали невозможны, потому что они всегда одни и те же и так боятся перемениться, что предпочитают все время злобиться. Даже если бы им явился Голубой Человек и вручил ключи от всех дверей на свете, они бы не шелохнулись. Совсем как муравьи. Однажды, желая помочь Китайцу, он разворошил палкой все муравьиные песчаные холмики и в двух шагах от них положил немножко патоки на самом видном месте, прямо на голом камне. И что же? Муравьи целый день трудились, чтобы восстановить свои муравейники. И даже новые построили. Но ни один даже не обратил внимания на патоку. В конце концов ее собрал в пригоршню и съел Китаец. Вот и люди изо дня в день делают одно и то же, ходят одним и тем же путем, в одни и те же места — оттого-то все улицы в городах прямые, и пересекают их тоже прямые улицы, — и люди не замечают того, чего им даже выдумывать не нужно.
   Дядя допил чай. Аккуратно вытерев губы, он сидит, сплетя пальцы на белой скатерти, словно забыл, что опаздывает. Тете Розе даже приходится напомнить ему:
   — Нап, уже второй час. Не волнуйся за него, я им займусь. Может быть, он и впрямь не такой уж плохой.
   Он отнимает от глаз кулаки и сначала видит только красное пятно, но через секунду уже различает дядю, который неподвижно глядит в потолок сверкающими на солнце очками. Наконец дядя говорит своим важным голосом:
   — О, дело совсем не в нем… они высадились сегодня ночью, перешли в наступление, это вам не Дьепп. У них тысячи судов и самолетов. Немцы даже не заметили, как они подошли.
   — Значит, скоро конец, — заключает тетя Роза, и в голосе ее слышится уважение.
   — Ну, конец еще не скоро, но американская военная машина — это нечто фантастическое… они могут позволить себе потерять столько техники, сколько всего в наличии у немцев, и доставить еще вдвое, втрое больше. Трудно представить, сколько всего они за эти годы понаделали.
   — Да, говорят, что так. У Нини на фабрике даже начали снова выпускать обычные рубашки, как до войны.
   — Конечно, все это будет не так просто. Гитлер, скорее всего, приберегает под конец секретное оружие, и, наверное, что-нибудь пострашнее, чем ракеты.
   Тетя Роза, оставив кастрюли, садится против дяди, чтобы лучше прочувствовать эту новость. Она удивляется, громко восклицает:
   — Все-таки высадились!.. А наши тоже там?
   — А как же! Ведь они по-французски говорить умеют…
   Дядя встает, достает из шкафа ножницы и кончиками их чистит ногти.
   — Патрон все время слушает радио. Как будто надеется, что ему лично сообщат новости о его сыне — он у него полковник!
   Пьеро, который не знает ни полковника, ни его отца, пытается представить себе тысячи Гастонов, внезапно выскакивающих из мрака с серебряной цепью в руке, в ярко-желтых сапогах и лихо насвистывающих, как воробьи на рассвете, но ему не удается увидеть больше одного Гастона разом. Голосом послушного мальчика он спрашивает:
   — А враги злые?
   Положив ножницы на место и отряхнув жилет, дядя бросает на него беспокойный взгляд.
   — А как же иначе.
   — А враги врагов, они какие?
   — Гм! Я опаздываю.
   Дядя идет в ванную. Он кричит ему вслед:
   — Значит, враги — это чьи-то злые папы или братья?
   Тетя Роза выдергивает у него из-под локтей скатерть.
   — Сейчас не время приставать к дяде с глупыми вопросами. И вообще детей это не касается.
   Детей не касается! Его вырвали оттуда накануне такого важного события, ничего не объяснили и даже не сказали, что будет дальше. И Голубой Человек замолчал, исчез в такую минуту! Ведь Голубой Человек — это не Балибу; Балибу перескакивает из одной сказки в другую, без конца меняет облик и даже разговаривает человеческим языком, так что его слова можно даже записать — он их и записывал, — но, в конце концов, Балибу всего лишь драный желтый кот с отрубленным хвостом. А кто такой Голубой Человек, он не знает. Сначала ему казалось, что про Голубого Человека он читал в книжке, но он не мог припомнить в какой, а ведь он помнит все книжки, начиная с самой первой — в ней было всего несколько страничек, а на обложке — незашнурованный башмак, где ютилась целая семья бедняков, — и кончая теми, где вообще нет картинок, а только слова, которые он тоже все запомнил и которые ему пригодились, когда он заметил, случайно придумав какую-то историю, что тоже может сочинять. По правде говоря, у Голубого Человека даже тела нет, это просто дымок такого прозрачного голубого цвета, что сквозь него все видно, и голоса у него тоже нет, и ничего он не говорит, но Пьеро всегда его понимал, будто тот говорил взглядом — хотя он, конечно, не мог видеть его глаз — или просто одним своим присутствием, но только по ночам. Он внезапно оказывался рядом, иногда по его зову, иногда даже без зова. Он появлялся лишь для него одного, он жил в нем самом — иначе этого не объяснишь, — и тогда рождались слова, которые помогали ему добровольно оставаться в заточении, не в стенах Большого дома, а в самом себе, куда, кроме Голубого Человека, никому не было доступа, поэтому о нем судили лишь по внешней оболочке, по ничтожной части его существа — а так он мог верить, что его любят за то, что есть у него в душе и что позволит ему, Пьеро, когда он станет взрослым, не походить на других и быть наконец самим собой; и благодаря этим словам он мог быть уверен, что все, чего он пока лишен из-за ледяного лба матери, из-за стен и воронья, напрочь уничтожившего прошлое, все, о чем он мечтает, потому что мысли-то его никому не подчинены, все, о чем он даже не догадывается, но что так ему нужно, — все это отнято у него лишь на время, просто ему выпало такое испытание, возможно, оно будет длиться много-много лет, но когда-нибудь же оно кончится, потому что Голубой Человек, где бы он ни был — а он может исчезнуть надолго, быть где-то далеко-далеко, так что порой начинаешь терять веру, — никогда не забудет о нем, все устроит как надо и снова все сделает возможным.