— Ну как, Жерар, достал динамо? — спрашивает отец.
   — Я и не искал, некогда мне, — отвечает толстый благодушный электрик.
   — Хорошо бы к воскресенью починить «бьюик». Ведь такая погода стоит…
   — Еще чего! В прошлый раз мы даже из города на нем не выехали. За полчаса три шины лопнули.
   Голос у Изабеллы совсем другой, чем у матери и у сестры: он у нее резкий и чуть-чуть неестественный, словно она сама к нему еще не привыкла. Запах жженой резины, легко победивший сирень, бессилен перед приторно-сладкими духами Изабеллы.
   Жерар встает, и его огромная тень падает на стол. Между ним и сестрой вспыхивает короткий грозовой разряд.
   — Ты была вчера вечером с Крысой на улице Сен-Лоран?
   — А что? Разве запрещается там гулять?
   — С Крысой запрещается. Завтра Поль приезжает из армии.
   — А послезавтра уезжает обратно. Не лезь не в свое дело, Жерар.
   — Как это не в свое дело? Ты мне не чужая. Я с Крысой церемониться не собираюсь: возьму да наеду на него, вот и все. Просто с души воротит от его рожи.
   — Никто тебя не просит с ним целоваться!
   Весь дрожа от бессильного гнева, Жерар поворачивается и идет к грузовичку; он резко подает назад, даже не взглянув, нет ли на тротуаре людей, и грузовичок с диким грохотом исчезает в арке ворот.
   — Так он, пожалуй, сшибет кого-нибудь, вот увидишь, — ровным голосом говорит сапожник.
   Мяу надрывается от крика.
   — Боже мой, да неужели ты все высосал? Ну ничего, Мяу, потерпи минутку, у нас есть в запасе еще одна.
   И на фоне неба вырастает другая грудь.
   — Пуф! Так-то лучше… Знаешь, Изабелла, ведь Жерар прав. Поль — парень с характером, и довольно крутым. Добром это у тебя с Крысой не кончится.
   После ухода Жерара молнии еще вспыхивают то на одном, то на другом конце стола.
   — Не можешь же ты прожить за нее жизнь. Ей самой и придется расплачиваться за свои ошибки.
   Сапожник не повысил голоса, ни капельки не угрожал, но молния исчезла, померкнув перед ярким светом очевидной истины.
   — Ей всего семнадцать лет, она еще девчонка. Вот я и не хочу, чтобы она расплачивалась. Пуф!
   Она опускается в кресло, и чмоканье Мяу раздается теперь намного ближе.
   — А эта чертова война, когда она наконец кончится! Даже «бьюик» починить нельзя: запасных частей не делают. Зато делают бомбы!
   — Боже мой, Белла, «бьюик»-то здесь при чем? Жизнь, конечно, коротка, но у тебя все еще впереди. Вот посмотришь…
   Она вздыхает бесконечно долгим вздохом, вздыхает о жизни, о цветах, о молоке, которое у нее и впрямь пропадает, и о своей Белле с твердой грудью, чьи духи заглушают запах жженой резины.
   — Крыса до осени не дотянет, — шепчет Изабелла, ни к кому не обращаясь и рассматривая видимую лишь ей звезду в черном дымном небе.
   А Крыса — вот уж легок на помине! Он бесшумно возникает из темноты арки, длинный, черный, пригнувшись к велосипедному рулю, и ловко объезжает стол и кресло мамы Пуф, не задев ничего по дороге; он спрыгивает перед стулом Изабеллы, запыхавшись лишь самую малость, и командует:
   — Ну, красотка, поехали; прошу в мое такси.
   Она встает, небрежно бросает всем «до свидания», целует мать.
   — Ты только посмотри, какой он красавец!
   Вместо желтых сапог Крыса надел туфли, но штаны на нем те же, что и утром, и так же топорщатся по бокам. Зато на нем большущий галстук и сужающийся книзу широкий в плечах пиджак, длинный, почти до колен. За поясом поблескивает цепь.
   Он запускает длинные пальцы в миску со сливками, выуживает оттуда клубничину и с восторгом сует в рот.
   — Смотрите, какое себе белочка уютное гнездышко свила! В соломенной копне ухажера-деревенщины.
   Его бледная рука могильщика угрожающе кружит над рыжим огнем, постепенно гаснущим на плече Пьеро. Он осторожно передвигает ее голову чуть пониже.
   — Что это он себе вообразил? Думает, она всю жизнь будет ему принадлежать?
   Хрипло дыша, Крыса шипит ему в ухо:
   — Рыжий, красный — человек опасный! Тронешь — обожжешься!
   — Господи боже, Белла, неужто ты с таким чучелом поедешь! Скажи, чтоб он не подходил к Мяу! Разве нынче на кладбище бал устроили?
   Крыса хватает Изабеллу за руки и, вздернув их вверх, пускается в какой-то дикий танец, вихляя коленками; черные космы падают ему на глаза, но голова неподвижна; Изабелла покорно следует всем его движениям — то оказывается у него за спиной, то он швыряет ее вперед, потом разводит в стороны свои длинные руки, и она прыгает к нему на грудь; широко расставив ноги, он отклоняется назад, пошатываясь под тяжестью партнерши, выпрямляется, почти бросает ее на землю и не слишком учтиво ставит на ноги. Его пронзительному голосу с трудом удается пробиться сквозь хриплое дыхание.
   — Ну как, похлеще ваших танго? Очень рекомендую вам, мама Пуф, гимнастика что надо!
   — Бедный мальчик, эти выкрутасы не для тебя. Гляди, сердце выскочит! И вернешься домой вперед ногами!
   — Привыкайте, мамаша. Теперь мир не тот, что прежде. Когда наши возвратятся с бойни, они будут отплясывать в обнимку с пулеметами.
   — Как только тебе не стыдно, Белла! У тебя же лопнет на спине платье при всем честном народе.
   — Что вы от меня хотите? Я обыкновенная девушка, которая делает бомбы. Другие времена, он верно говорит!
   Один из двойняшек встает и начинает рыться в земле.
   — Завтра утром здесь в траве найдут крысиные кости.
   — Раньше осени не найдут, уж это я вам обещаю, — объявляет Гастон зловещим тоном, словно замыслил смести с лица земли полгорода.
   Крыса вскакивает на велосипед, усаживает Изабеллу на раму и, как черный ворон, исчезает со своей добычей в подворотне.
   — Не зря он назвал своего пса Люцифером. Сирень наша сегодня завянет, будьте уверены. Бедняга, можно подумать, что ему не терпится повидаться с чертом!
   При всей своей жалости к больному Гастону Пьеро чувствует, как в нем рождается неодолимая ненависть к этому другу Марселя, который знал также их отца и который с остервенением топчет то, чему пока он еще не нашел названия, но что перевешивает все беды в этом мире. Пусть даже он знает, что у Гастона впереди ничего нет, все равно он не может простить ему, что тот нарочно задувает малейшую искру света. Золотистое облако на его руке стало бесцветным, и он чувствует, как в его груди отзывается сонное дыхание Джейн.
   — Пуф! Я думаю, теперь он наконец сыт. Тереза, ты не уложишь его, а заодно не захватишь мой свитер? Теперь у меня из другой груди потекло.
   Сапожник вдруг встает и, задев Джейн, спешит в глубину сада навстречу маленькой, сухонькой даме под черной вуалью.
   — Не спешите, мадам Пэман. Идемте, выпейте с нами чашечку кофе.
   Он не слышит, что отвечает дама, а мама Пуф объясняет:
   — Она ходит в черном с тех пор, как у нее убили сына под Дьеппом. А муж ушел на фронт, чтобы отомстить за него, и она все время сидит дома одна, за закрытыми ставнями. Ох уж эта война, конечно, она дает работу, но сколько же горя приносит!
   Дама, не поднимая вуали, присаживается на край скамьи и, держась очень прямо, маленькими глоточками пьет кофе.
   — Не торопитесь, мадам Пэман, служба начнется не раньше, чем через четверть часа. При такой хорошей погоде вам не мешало бы подышать немножко свежим воздухом!
   — Какая чудесная сирень, — тихо говорит дама сквозь вуаль.
   — Вот увидите, Эдуард скоро вернется! Они, как высадились, все время наступают. Люди даже боятся снова остаться без работы.
   — Только мой мальчик никогда не вернется! Мне не дано даже побывать на его могиле, ведь никто не знает, где он похоронен.
   — Открывайте хотя бы окна, — настаивает мама Пуф.
   — Тогда я не увижу лампадку, а это стыдно. Хорошо, что хоть кошка остается дома, когда я хожу в церковь. А Мяу у вас очень спокойный, его совсем и не слышно.
   — Еще бы! Сосет без передыху. Ему и кричать-то некогда.
   — У вас такая хорошая семья. Эдуард будет рад снова увидеть всех вас.
   Она поднимается, слегка кивает под вуалью и медленно идет к подворотне.
   — Ну что, дети, пора вам и баиньки, идите, пока еще светло. Проводи их до дому, Анри.
   Дядина квартира для него совсем чужая, и он даже удивляется, что его отсылают туда как домой. Он мог бы каждую ночь ночевать на новом месте или пожить где-то недельку — ему все равно. Но главное, ему не хочется, чтобы его лишили удовольствия возвратиться домой вдвоем с Джейн. Маленькая черная дама напомнила ему церковь и утро этого бесконечно длинного дня. Вчера его вручили, словно посылку на почте, теткам и дяде, которые не знают, что с ним делать и стоит ли вообще оставлять его у себя; и поначалу он был совсем одинок в с ума сводящем огромном мире, полном улиц, никуда не ведущих, а потом свершилось чудо — Джейн скорчила рожицу, и это было самое драгоценное, что принес нынешний день, и он не желает ни с кем этим делиться.
   — Не надо нас провожать, мы ведь живем совсем рядом.
   Не сдержав порыва, он почти выкрикнул эти слова. Джейн вздрагивает спросонья и теперь смотрит на него, словно не узнавая, прищурив глаза, в которых мелькает страх, и ему делается смешно.
   — Вот оно чудище! Съест тебя за то, что спишь на улице.
   — Бедный мышонок, до чего ж ей не хочется возвращаться к себе, вечно она у нас засыпает. Иногда даже не помнит, как потом добралась до дому. Ладно, раз ты у нас мужчина, идите одни. Если Джейн не боится…
   — С ним ничуточки! У него есть огромный белый волк по имени Балибу, — сообщает принцесса, которая никак не может проснуться, несмотря на все свои ужимки и гримаски.
   — Ну и фантазерка же ты! Давайте попрощаемся, и отправляйтесь прямо по улице Дорчестер. Она лучше освещена, и там больше народу — сейчас все идут в церковь.
   Джейн еле передвигает ногами и не без труда дотягивается до доброй щеки мамы Пуф. Он тоже целует маму Пуф, и его обдает запахом простокваши.
   — Завтра мы вас ждем, даже если будет дождь.
   Она машет дряблой рукой и улыбается, как полная луна.
   Сапожник провожает их через арку, темную, как сама ночь. Выведя их на тротуар, он наклоняется, чтобы поцеловать Джейн, и говорит:
   — Спасибо за корову.
   — За корову? За какую корову, дядя?
   — За то, что не проговорилась.
   — А-а, я и забыла. Я хочу показать ее Пьеро. Она уже вернулась домой?
   — Да, но папаша Эжен, если только он не спит, наверняка в скверном настроении.
   И он идет по улице без деревьев, где все фонари зажжены словно в праздник, только справляют этот праздник, должно быть, где-нибудь не здесь.
 
   — А на что ему корова?
   — Чтоб молоко продавать.
   — Тогда почему только одна?
   — Потому что он и сам один.
   Джейн останавливается у подворотни, где так темно, что кажется, будто за ней сплошная черная стена.
   — Вот здесь. Она живет в том конце двора, в загончике, как в деревне. Но я еще никогда не была здесь ночью.
   — Идем, не то я отдам тебя индейцам: они точат ножи и смотрят, как поблескивают в темноте твои волосы.
   — А вдруг Балибу съест корову?
   — Даже когда он превращается в белого волка, он ест только то, что едят обыкновенные кошки.
   — А для чего он вообще нужен?
   — Чтобы мышат пугать.
   Он тащит ее сквозь черную стену, и они попадают во двор, почти вдвое меньший, чем у мамы Пуф, где сильно пахнет навозом. В темноте они натыкаются на колючую проволоку и слышат, как совсем рядом, за низенькой загородкой с навесом, шевелится кто-то очень большой.
   — Она красная.
   — Красных коров не бывает.
   — А ты хоть когда-нибудь видел корову?
   — Нет, но я знаю.
   Корова, которая уже прилегла, становится на колени, потом на ноги; услышав стук ее копыт по настилу, Джейн шарахается в сторону.
   — Как она громко топает! Пошли отсюда.
   Но он не двигается с места, и ей ничего не остается, как стоять рядом, вцепившись в его руку.
   Корова тянет морду из-за загородки: во рту у нее клочок сена, и челюсти медленно ходят взад и вперед.
   — Странно она жует, как будто шиворот-навыворот. У нее, наверно, нет зубов. И потом, она вовсе не красная, а светло-коричневая. Нельзя тебе верить.
   — Пошли, Пьеро. Папаша Эжен рассердится, ведь мы ее разбудили.
   — Да она вовсе не спала. Смотри, какие у нее большие красивые глаза, совсем как твои!
   Он видит, что Джейн на самом деле страшно, быстро проводит рукой по коровьей морде, чувствуя под ладонью жесткую шерсть, и говорит:
   — Я ее потрогал. Теперь можно идти.
   Обернувшись, он видит, что прямо перед ними, в арке, стоит человек, закутанный в длинный старый плащ, на голове у него дырявая соломенная шляпа, а на ногах башмаки, почти такие же, как у него самого, только без шнурков.
   — Это и есть папаша Эжен?
   — Ой, это пакостник, — бормочет Джейн, дрожа больше от отвращения, чем от страха. — Он вечно гадости делает. Пошли скорей, не смотри на него.
   Этот человек в своем длинном рваном балахоне в его глазах настоящий бедняк, таких он сотни раз видел на картинках; он безуспешно шарит по карманам в поисках теткиных монет, и ему непонятно, почему этот оборванец вызывает у Джейн такое омерзение.
   — Это же просто нищий, он не виноват, что он такой.
   — Нет, бежим, он сейчас пакости будет делать.
   Но тут нищий распахивает плащ и подзывает их, скуля, как пес. Он видит, что под плащом тот совершенно голый, а эта штуковина, выставленная напоказ, у него невероятно огромная и отвратительная, в тысячу раз отвратительнее любой гниющей раны, и он словно цепенеет, не в силах сдвинуться с места. А Джейн уже успела выскочить на тротуар.
   — Потрогай, мне больно, — стонет нищий, сделав несколько шагов в его сторону.
   В нем вскипает слепая ярость и ненависть, как тогда, когда он после многих месяцев унижений набросился на Жюстена; пальцы его до боли в ногтях царапают гравий, и он изо всех сил, пригоршнями швыряет гальку в это кошмарное видение, пока тот не сползает бесформенным мешком по стене, а он все швыряет и швыряет, не замечая струек крови, не обращая внимания на звериные стоны. И когда руки в конце концов отказываются ему повиноваться, он пинает его ногой куда попало, колотит по обмякшему телу, которое с каждым ударом оседает все больше.
   — Скотина! Скотина поганая!
   Он все молотит и молотит, и до его слуха еле доносится плач Джейн с тротуара, мычание коровы, крики папаши Эжена, высунувшегося из окна. Наконец кто-то оттаскивает его за плечи и выволакивает на тротуар. Его бьет дрожь, он с трудом втягивает воздух сквозь зубы. И чей-то голос говорит ему:
   — А ну спокойно, парень! Ты чуть не убил его, ведь он пьян в стельку.
   Джейн гладит его прохладной ладонью по щеке, судорожно всхлипывая.
   — Пьеро, зачем ты так? Он же совсем не злой.
   — Ну, мышонок, и вояку ты себе нашла! Теперь мне незачем тебя провожать.
   Это голос сапожника. А с ним двойняшки, они восхищенно гогочут.
   — Когда будем сражаться с ирландцами, непременно возьмем его с собой.
   — Он еще почище их дерется!
   Папаша Эжен тоже притащился, впопыхах натянув штаны на ночную рубашку.
   — Ну, что теперь прикажете с ним делать?
   — Да пусть себе здесь дрыхнет! Не подохнет, не бойся. А если к утру не протрезвеет, напусти на него корову. А вы быстренько марш домой!
   Близнецы медленно отступают, не торопясь выполнять отцовское приказание.
   — Я же говорила тебе: не смотри! Его здесь все знают. А тебе, когда ты разозлишься, лучше под руку не попадаться!
   Оттеснив близнецов к самому дому, сапожник идет провожать его и Джейн до улицы Дорчестер. На прощание он целует Джейн.
   — Вам теперь все прямо, никуда не сворачивайте. И не забывайте здороваться с дамами, которые идут в церковь.
   Сапожник хлопает его по спине:
   — А тебе, петушок, я еще голову намылю, дерись со своими сверстниками, а к взрослым не лезь.
   Через несколько шагов они оглядываются: сапожник все еще машет им вслед.
   Постепенно он успокаивается, но его так мучает жажда, что он, кажется, выпил бы целое ведро.
   — Я даже не знал, что такое бывает.
   — Он просто несчастный, больной. А ты, Пьеро, и правда не боишься ничего на свете!
   Ее восхищенный тон слегка коробит его.
   — Да тут дело не в страхе! Меня словно обожгло.
   И они молча идут до улицы Плесси. Он изо всех сил пытается забыть случившееся, но ярость еще бурлит где-то на дне его души, ярость против чего-то, чего он и сам толком не сознает: против этих таких непонятных взрослых, против самой жизни, оказавшейся вовсе не продолжением детских грез, не обещанием чуда, вечно откладываемого на потом, а каким-то странным спектаклем, где все предстает вперемежку — и большим, и маленьким; и память удерживает не столько аромат сирени, сколько запах простокваши, исходящий от мамы Пуф, и думает он не о Джейн, идущей рядом, держа его за руку, а о кошке, которая сторожит лампадку в доме мадам Пэман перед фотографией ее сына, чьи двадцать лет не просто загублены, нет, гораздо хуже — они развеяны где-то, исчезли неведомо куда, далеко-далеко за океаном. И каким-то новым взглядом, почти с подозрением поглядывает он на маленькую фигурку рыжей феи, которая одной своей гримаской подарила ему столько радости.
   — А что с нами будет дальше, ведь на поляне индейцы?
   — Ты же сказала, что хочешь вернуться.
   — А сейчас уже не хочу. Я вижу, что ты большой и с тобой можно отправляться в кругосветное путешествие.
   — Ну ладно, только сейчас ночь и ничего не происходит: мы просто спим.
   — Как же мы спим, раз индейцы точат ножи?
   — Вот видишь, какая ты трусиха! Я сказал нарочно, чтобы обмануть тебя. Никакие это не индейцы, а самые обыкновенные лягушки, они точат зубы о камни.
   — У лягушек зубов не бывает.
   — До чего же скучно путешествовать с тем, кто все на свете знает! Почему где-то на земле не может быть зубастых лягушек? Ты что, всех лягушек перевидала?
   — Верно, верно, Пьеро. И потом, я ведь никогда не заглядывала лягушкам в рот. А как же красные глазищи, которые смотрят из темноты на мои волосы?
   — Здрасьте! С чего это ты взяла, что у индейцев глаза красные? Ты видела у кого-нибудь красные глаза, ну, красные, как краска?
   — Нет, не видела.
   — Ну вот, и вовсе это светлячки, подумаешь, больно нужны им твои волосы, так же, как мои башмаки. Тоже мне невидаль! В лесу белок полно. На что им твои волосы!
   Они дошли до своего дома, который был самый новый и самый высокий на всей улице. Оба они живут на верхнем, четвертом этаже. Теперь они всегда будут жить рядышком, и они уже знакомы. И когда они скажут «пошли домой», они будут говорить про один и тот же дом, правда, здесь они не будут вместе, как у мамы Пуф: здесь между ними стены, дядя, тетки, ее мать, которую он в глаза не видел.
   — Почему ты сердишься, Пьеро? Я ведь не виновата.
   Они поднимаются не спеша, но не только потому, что устали, оба стараются вернуть что-то, чего уже нет больше между ними.
   — Я не сержусь. Ты тут ни при чем. Просто денек такой выдался!
   — Ничего, завтра ты привыкнешь. Ведь сегодня тебе все было в новинку.
   Дверь приоткрывается, и кто-то невидимый хватает Джейн за руку и втаскивает в квартиру. Но она успевает вытянуть шею и чмокнуть его в щеку.
   — Пока!
   Она исчезает, дверь захлопывается.
   Весь вечер у мамы Пуф он предвкушал минуту, когда они окажутся одни на лестничной площадке и будут разговаривать долго-долго, сидя вдвоем на холодных каменных ступеньках, а потом незаметно уснут и даже не узнают, когда расстались.
   Он звонит в дядину дверь.
 
   Накрапывает дождик и окутывает серой пеленой свечи тополей за высокими стенами богадельни по ту сторону улицы, закрытые ставни Джейн, неподалеку от которых он сидит, какого-то размытого темно-зеленого цвета, и школьную тетрадку в его мокрых руках, где буквы расплываются в дымке воспоминаний, таких еще близких и уже таких далеких, как тот старый каменный дом, где он прожил столько дней, которых забвение лишило всякой реальности, и осталась от них лишь сорванная раковина да ванна, полная земли.
   Когда он вышел на галерею, ему почудилось, будто в квартире напротив шумит пылесос, но потом все стихло — никаких признаков жизни, хоть бы тень, хоть бы взгляд мелькнули сквозь планки ставен!
   После того как они с тетей Розой вернулись из магазина, он без толку слонялся по квартире, но то и дело натыкался на тетю Марию и наконец нашел себе убежище здесь, прихватив маленький сверток, который вручила ему Святая Сабина, объявившая, что он стал теперь почти взрослым и перед ним широко распахнулась жизнь. Кто-то развернул этот сверток и оставил на книжной полке в дядином кабинете, возле дивана, где он спит, и он с возмущением и со стыдом обнаружил там свою черную тетрадку, которой когда-то завладело воронье, а он считал, что ее давно уже не существует. Эта тетрадь, три открытки и два письма от Марселя — вот все, что осталось у него от сотен и сотен дней, прожитых среди этого безликого стада, под стук колотушек и хлопки линейкой, за стенами, которые окружили его плотным кольцом, когда память его только-только зарождалась.
   Галерея поворачивает под прямым углом и чуть дальше упирается в крытую лестницу, крутую и темную, откуда идет черный ход в квартиру Джейн, — лестница спускается вниз, на улочку; а галерея такая узкая, что от дождя не спрячешься, и открытая наугад тетрадь размокает у него на коленях; он перечитывает написанное с удивлением: оказывается, слова могут удержать мгновения, которые никогда не бывают такими отчетливыми и обособленными, как предложения с точками и занятыми. От дождя намокли и его новые штаны, и свитер, в которых он похож на обыкновенного мальчика, и ему это приятно, потому что по его виду можно подумать, что ему иногда разрешают играть и дома.
   Вся вторая половина дня ушла на эти покупки: для тети Розы это была настоящая пытка, она без конца что-то прикидывала в уме и поминутно повторяла:
   — Да, как ни крути, сударь мой, так все дядино наследство на тебя уйдет!
   Раза два-три он удирал от нее побродить по другим отделам, но потом никак не мог оттуда выбраться. Что за гигантский магазин и какое здесь множество разной одежды! Там их каждые две недели выстраивали перед дверью бельевой и, на глазок прикинув размер, выдавали рубаху, чулки и комбинезон: всякий раз вроде бы другие, но рано или поздно к каждому возвращалась уже знакомая рубаха — разве что на ней прибавлялась новая заплата, — но узнать ее можно было хотя бы по тому, в каком месте она была сильнее выношена. Бельевую они звали там магазином, но никаких сюрпризов в этом магазине не бывало. Зато сегодня он был ошеломлен пестротой и разнообразием товаров, не просто ошеломлен, а обескуражен, а потом даже разозлился, потому что надо было примерять одну пару штанов за другой, и с каждой повой парой тетя Роза становилась все нерешительнее и нерешительнее. Наконец, обалдев от всей этой толчеи, он улизнул из магазина подышать воздухом. Тетя Роза отыскала его и ткнула зонтиком в зад:
   — Ах ты, бессердечный, настоящий дикарь! Дядя разоряется на тебя, я потеряла целый день, а ты еще удираешь, даже спасибо не сказал! Ведь пока что не решено, останешься ты у нас или нет…
   Наконец она остановила свой выбор на темно-синем костюме и нарядных ботинках, от чего пришла в еще большую ярость. Шел дождь, и он впервые в жизни ехал на трамвае, правда без всякого удовольствия, потому что трамвай больше стоял, чем двигался, и был битком набит женщинами, от которых несло потом; за всю дорогу ему так и не удалось сесть и он ничего не увидел в окошко.
   В черную тетрадь он записывал приключения Балибу: со страницы на страницу тянулись серии рисунков наподобие комиксов, а под ними текст, порой без начала и без конца и даже не соответствовавший картинкам, потому что рисунки чаще всего не слишком ему удавались, и он рисовал их снова и снова, стараясь сделать покрасивее, а история тем временем шла своим чередом. Даже Балибу никогда не получался у него одинаковым: то толстел, то худел в самом неожиданном месте — особенно неудачной выходила голова, да и лапы вечно были разной длины.
   Но главное, черная тетрадь была единственным проявлением его слабости там, какой-то противоестественной, унизительной слабости, недостойной мужчины, почти граничащей с малодушием. Зря он доверился бумаге, потому, что если бы все это осталось лишь у него в голове, то тайна оберегла бы эти мгновения, которыми он мог бы наслаждаться один, не стыдясь, потому что он в любой момент мог бы скрыть от чужих глаз ту нежность, которая была ему заказана. Ведь в тот раз впервые живой человек раздвоился в его сознании не настолько, чтобы его нельзя было признать. Но когда слова попали на бумагу, их прочли другие, и в первую очередь — главное заинтересованное лицо; живой персонаж разрушил воображаемого, а сам он долго мучился от стыда, не мог простить себе отступление от мужских законов чести.
   Святая Агнесса! В тетради она называлась не иначе как «принцесса», но даже Свиное Копыто сразу догадалась, кого он имел в виду. Вдобавок он там объяснял для самого себя, как будто в том была нужда, почему Свиное Копыто прозвали именно так: если она собиралась отвесить пощечину кому-нибудь из старших, то сначала стукала его каблуком по косточке на ноге, чтобы он потерял равновесие и не мог удрать. И хотя все отлично знали этот ее прием, он ей почти всегда удавался. В тетради у него не получилось даже связной истории: между записями зияют огромные пустоты, самое важное утрачено, а то, что не утрачено, невозможно понять без объяснений, и проще было бы все прочесть у него в голове, но этого не может никто, даже он сам, через день или уже даже через час, потому что в часе столько минут, а за минуту успевает пробежать столько мыслей, а мысли — это нечто неосязаемое, невидимое, подобно каплям, каждая из которых — еще не вода, и ни одна из них не знает о той, что капнет за ней вслед или капнула секунду назад.