— Ни за что! Ты с ума сошел, Пушистик. Они могут вернуться. Лошадь ночью такая махина!
   — А чего нам бояться? Там люди, у них наверняка есть лассо, они сейчас их всех переловят. А я ведь никогда не был в кино.
   — Но все-таки, Пьеро, все-таки что-то произошло, у нас никогда не бывало, чтобы лошади ночью бегали по городу.
   — Да это просто проверка, правда ли, что ты со мной ничего не боишься. Оказывается, неправда.
   — Ты и сам испугался. Даже дрожал весь.
   — Потому что ты меня чуть не задушила. Вот бы никогда не подумал, что твои ручонки такие сильные. Правда, ты так много ешь…
   — И сейчас опять хочу, Пушистик. От страха.
   — Не хватает еще, чтобы тебя вырвало! Там остались печенья. А ты за это пустишь меня поглядеть.
   — Хорошо, только я пойду с тобой, — соглашается она в полном отчаянии.
   Она спускается за ним по узенькой лесенке, боясь отстать хоть на полшага, прямо висит на нем. В сумке мамы Пуф осталось три печенья, и она принимается их грызть. Они выходят во двор.
   Завтра старуха вместо горшков найдет во дворе лишь кашу из цветов и сена. Здесь еще сильнее пахнет пряностью, все-таки это не корица. Джейн, держась за него, шагает сзади, готовая отступить при малейшей опасности.
   Очутившись на улице, он прежде всего осматривает ту сторону улицы около дома, которую не видно было из окна. Крики у моста все усиливаются, там, верно, уже много людей, но ему не до них — у подножия фонаря на тротуаре с задранным к небу колесом валяется мотоцикл Крысы, из него на мостовую течет какая-то жидкость. Рядом блестит цепь, привязанная к фонарю, другой ее конец исчез под плащом Банана, накинутым на чье-то длинное тело, согнутое пополам, наружу торчат только ноги.
   Джейн крадется за ним, ступая с такой осторожностью, словно идет по динамиту. Она засунула в рот целое печенье.
   — Это черная лошадь Крысы, — произносит она с набитым ртом. — Я же тебе говорила.
   Он медленно продвигается вперед, не отрывая глаз от какого-то блестящего предмета — он никак не может понять, что это. Едва они приближаются к фонарю, огромная лошадь, которая стояла одна на тротуаре у дома старухи, вдруг трогается с места, задрав морду и принюхиваясь к чему-то, она направляется к ним медленным шагом, словно тянет за собой тяжелую повозку.
   В окнах на улице зажигается свет, из домов выходят люди. Джейн тотчас прижимается к первой же двери и прячется за его спиной. Лошадь застывает у подворотни дома Крысы, откуда все еще доносится лязг железа, потом делает полукруг и опять останавливается, прямо под фонарем, вытягивает задние ноги, касаясь ими плаща, и долго мочится, а потом исчезает в подворотне.
   — Тьфу, гадость какая! — восклицает Джейн, глотая последнее печенье.
   Но ей уже не страшно.
   Он давно узнал желтые сапоги, торчащие из-под плаща, но никак не может понять, что там еще блестит рядом с цепью.
   Он подходит ближе. Голова с черными девичьими прядями волос упала на грудь словно отрезанная, рот, полный розоватой пены, открыт. А в спину воткнут длинный штык — он-то и блестит. Откуда тут плащ Банана? — Не трогай! Он умер! — внезапно кричит Джейн, прячась за его спиной, и тут же снова убегает к двери. Лошадиная моча смешивается с жидкостью, вытекающей из мотоцикла. Под цепью большое темное пятно. Он чуть-чуть приподнимает плащ. Штаны разодраны, и другой конец цепи тонет в кровавой ране. Увидав, что лежит на раскрытой ладони, он пятится назад, и к горлу подкатывает тошнота.
   — Я же тебе сказала, не трогай! — ласково укоряет его Джейн.
   Но он не может ей ответить, его душат спазмы, и его рвет, выворачивает наизнанку, хотя он ничего не ел сегодня. Каждый раз ему кажется, что он вот-вот задохнется, потом воздух снова проникает в легкие, и снова мучительные судороги сотрясают его. Наконец ему удается вздохнуть поглубже, и все прекращается. Он даже не шелохнулся, когда мимо него снова пронеслись лошади, они бежали к мосту, на людские голоса.
   — Зачем ты смотрел на него? — спрашивает Джейн, вытирая ему рот своим красивым бледно-желтым платьем. — Просто глупо вот так мучаться невесть из-за чего.
   Он яростно отталкивает ее и остается один посередине улицы, его бьет дрожь. Потом появляются люди, они окружают плащ и громко разговаривают.
   — Иди сюда, — приказывает он.
   Джейн подходит к нему, взгляд ее полон оскорбленной любви.
   — Он же не был твоим другом.
   И, только войдя в дом, он отвечает ей:
   — Да, он не был моим другом. Он в общем-то получил по заслугам. Но почему люди такие отвратительные? Ведь он бы все равно скоро умер!
   Она смотрит на него, будто видит его в первый раз, и, несмотря на всю свою ярость, он все-таки замечает, что она его боится, и этого он вынести не может. Взбираясь по лестнице, он ласково говорит ей:
   — Прости меня, Джейн! Не думай, что я сердился на тебя! Просто не надо было мне звать тебя на край света. На краю света ничего хорошего нет. У твоей мамы и даже у моих теток и то лучше…
   Он снова усаживается на свое место у стены, а она кладет голову ему на колени. Помолчав немного, она спокойно спрашивает своим идущим из самой глубины голосом:
   — Ты что, никогда раньше не видел мертвецов, да?
   — Почему ты спрашиваешь?
   — Потому что я-то их видела много раз. И люди при этом смеялись и отпускали разные шуточки. Наверное, все так ужасно для тебя, ведь до этого ты совсем ничего не видел и вдруг вышел оттуда и увидел все сразу. Мы-то успели ко всему привыкнуть.
   — Не ко всему можно привыкнуть. Поэтому мой отец и бунтует. Мне Папапуф это рассказал.
   — А что значит «бунтовать»?
   — Я и сам не очень понимаю. Вот Крыса, видно, тоже бунтовал. Когда знаешь, что тебя обокрали еще до того, как ты родился, тебе хочется делать больно другим.
   — Что хорошего в таком бунте?
   — А еще когда думаешь о таких вещах, о каких другие совсем не думают. Мне так Папапуф объяснил. Человек в голубом тоже, наверно, бунтовал.
   — Значит, это к тому же и бессмысленно.
   — А ты что сейчас здесь делаешь? Ты тоже бунтуешь против своей мамы.
   — Ничего подобного. Я здесь потому, что люблю тебя.
   — Не знаю. Конечно, когда бунтуешь, иногда совершаешь некрасивые поступки. Но нужно совершать и что-то хорошее, вот как мы сейчас. Иначе в жизни вообще ничего не изменится. И потом, я наврал тебе. Мой отец вовсе не летает на самолете, он бунтует.
   — Почему же он не придет за тобой? Какая же тут справедливость в этом бунте?
   — Мы с тобой не можем всего понять. Мы еще маленькие. Вот, например, Крыса. Ведь у того, кто умеет так играть на гитаре, в душе наверняка много хорошего. Он даже сам об этом никогда бы не узнал, если бы не его гитара. Скажи мне последние слова той английской песенки.
   — Неужели ты думаешь, я запомнила весь этот бред!
   Он опять сердится и говорит злым-презлым голосом:
   — Ты все прекрасно помнишь. Скажи мне! Скажи сейчас же!
   — Он спокоен… и неподвижен… так, кажется. Дальше я не уверена: он «скачет на мертвой лошади в брюхе ночи». Ты опять напугал меня, Пьеро. Ты меня больше не любишь?
   Он гладит ее по голове, и теперь, когда рассвело, хорошо видна штукатурка в ее волосах.
   — Если бы я тебя не любил, я бы не стал ни огорчаться, ни сердиться. А Крыса был мне почти что родственник, но тебе этого не понять.
   — Так уж и не понять! Я все-таки постарше тебя.
   — Ладно, прости меня. Хороша же ты будешь, когда выйдешь отсюда! В волосах штукатурка, твое красивое платьице все в пятнах от моего старого дома, а в голове скачет огромная лошадь.
   — Странно, теперь, когда светло, мне больше хочется спать.
   — Спи скорее, а то будешь похожа на бездомную девочку, тебя поймают и отведут в какой-нибудь огромный дом, вроде того, куда отправляют меня.
   — Да замолчи же! Это ведь первый наш день, а ты уже прощаешься.
   — Спи. Я жду, когда ты заснешь.
   Он умолкает и совсем успокаивается, глядя, как солнце постепенно загорается в ее волосах, на ее руках, где и следа не осталось от их брачного обряда, на ее платьице, к счастью не таком уж грязном. Потом он слышит, как люди входят в дом Крысы и выходят из него. Он вспоминает Изабеллу, и руки у него начинают дрожать — он готов сам еще раз убить Крысу своими собственными руками. Потом его снова начинает тошнить, чуть-чуть, как будто он долго кружился на месте, а теперь остановился, но все вокруг по-прежнему продолжает кружиться.
   — Джейн, ты спишь?
   — Кажется, да.
   — Такой, как ты тогда была со мной… это ты в первый раз?
   — Она вздыхает, еще не вполне проснувшись.
   — По своей воле? Конечно. А ты что думал! — Голос у нее далекий-далекий.
   — Что значит по своей воле?
   Это тот, другой, которого он не знает и который иногда завладевает им целиком, задает странные вопросы, ему самому даже стыдно за них, как за ту тетрадь со Святой Агнессой; но Джейн лежит у него на коленях, живая и теплая, единственное тепло, согревающее его память, он может коснуться ее, вдохнуть ее запах, почувствовать себя почти взрослым мужчиной, перед которым открывается жизнь, и он уж не знает, действительно ли испытывает стыд, так ли следует называть это чувство.
   Она приоткрывает один глаз, в котором почти не видно золота, только белок, и говорит ему как будто через силу:
   — Был один ужасный пакостник… я была совсем маленькая. И на улочке, на лестнице…
   Он держится изо всех сил, чтобы не отступить, не спрятаться за ледяную глыбу, в надежное свое укрытие, и еще глубже погружается в море страха, с трудом выговаривая слова:
   — И он, он посмел…
   — Мне было так больно, — стонет она. — Мама даже… вызвала полицию.
   Она отворачивает лицо к стене, прячась от лучей солнца, и, уткнувшись в его живот, глубоко вздыхает — ноздри ее раздуваются и сжимаются, как грудь птички, и солнце, которое разгорается быстрее, чем восходила луна, осыпает золотом ее волосы, но ему хочется оттолкнуть ее голову подальше от себя, совсем засыпать штукатуркой, чтобы волосы стали белыми-белыми, а потом плеснуть туда воды, чтобы они слиплись и их невозможно было расчесать. И коленям его становится противно, как будто на них лежит тот самый пакостник; он понимает, что бунтует, и чувствует, что в бунте есть для него что-то унизительное, и его единственная драгоценность уже не кажется ему такой драгоценной — ведь она побывала в чужих руках, чужие люди подобрали этот чудесный дар без всякого трепета, как на улице сливу; он собирает всю свою волю, чтобы отодвинуть от себя этот кошмар, взглянуть на все со стороны — ведь он с таким трудом, и не один год, заставлял себя учиться этому, но лед выскальзывает у него из рук, его захлестывает стыд, и он плачет, плачет, как дурак, позабыв, что в первые же месяцы жизни в Большом доме сам установил для себя непреложный закон и всегда его соблюдал — никогда не плакать; ведь всегда можно спрятаться за льдину, надо только чуть-чуть сжаться изнутри, но сейчас он не способен на это, больше ни для чего в нем нет места, его заполняет пустой взгляд человека в голубом, и его голос, который говорит сам по себе, отдельно от него, что женщины не помнят ничего неприятного и всегда хотят того, что не существует; и сейчас, когда он сам идет ко дну, он вдруг открывает для себя, что никогда никакой подводной лодки не было и что даже самый лучший пловец, как сказала Джейн, не может переплыть море.
   По его щекам беззвучно текут спокойные ледяные слезы, и постепенно ему удается оттеснить куда-то в расплывчатую неопределенность зеленых детей, Изабеллу, Крысу — туда, к фотографии с зубчатыми краями, полуразрушенному дому, который забыл своих жильцов, бунтующему мужчине, к кулаку, молотящему по воздуху.
   Последняя ледяная слезинка попадает на веко Джейн, она просыпается и сразу улыбается ему самой лучезарной улыбкой, но улыбка тут же сбегает с ее лица.
   — Ты плачешь, Пушистик!
   Она обнимает его, слизывает его слезы, как-то вдруг вся чудесным образом оживает и готова теперь к любым путешествиям. Он поспешно улыбается ей улыбкой, пережившей бессонную ночь.
   — Пушистик, мой Пушистик, я не хочу, чтобы ты плакал, никогда-никогда. А Крысу ты забудешь. Мы сейчас заглянем к маме Пуф, а потом пойдем в горы или на остров.
   — Успокойся, дуреха. Просто меня солнце ослепило. Я спал и проснулся от солнца. А я привык просыпаться в темноте. Да еще штукатурка щиплет глаза.
   — Почему бы нам не поселиться здесь? Мне здесь очень нравится. И такое красивое окошечко, с коньком!
   Он вдруг сжимает ее с такой силой, что у нее даже кости хрустят, и его бьет озноб, но дрожит он от радости, что может обнять ее, такую живую, такую маленькую, с такой нежной и теплой кожей и голоском, звенящим веселее, чем струйки фонтана, с этими лунно-солнечными глазами; он кусает ее, лижет, пробует на вкус и словно не может насытиться, словно умирает с голоду. Ее улыбка вымела всю грязь из его головы, и он летит в жизнь, держа ее за руку, подхваченный ее неукротимой жизненной силой; он, мальчишка без рода и племени, который только что чуть не выбросил грушу Святой Агнессы, чувствует себя самым счастливым человеком на белом свете.
   — Ты совсем сошел с ума, Пушистик. Надо принести воду, мыло и щетку. Хорошо, если бы Тереза нам помогла. И надо привести в порядок старухины цветы.
   — А еще надо весь мост обсадить деревьями и прорыть маленькие канавки для лягушек, которые по ночам скребутся в стенах.
   Он поднимается, отряхивает ладонями пыль со своих штанов, и она чихает. Он сдувает снег-штукатурку с рыжей травы, по которой не мешало бы пройтись граблями.
   Из окна он видит Баркаса и Банана, направляющихся к улице с трамваями. Банан несет гитару, как чемодан, и кажется страшно толстым и каким-то рыхлым в розовом свитере и зеленых брюках. На улице полно людей, но тело с плащом исчезло. А потом ноги у него наливаются свинцом, и радость покидает его.
   — Джейн, — говорит он. — Наше путешествие окончено. Пришла полиция.
   Она подбегает к нему и тоже выглядывает из окна.
   — Живо. — Она не теряет присутствия духа. — Ты говорил, тут есть чердачок…
   Он не успевает ей ответить — первая фуражка уже показывается на лесенке.
   — Чем это вы тут занимаетесь?
   — Мы у себя дома, — отвечает он ледяным тоном.
   Появляются еще двое полицейских и мужчина в штатском.
   — Он говорит, что это его дом.
   — Его дом, — говорит один из полицейских (он узнает его), — это дом его дяди, напротив церкви. И она тоже там живет, это дочь мадам Пауэр.
   — Надо же, — усмехается мужчина в штатском. — Дочь мадам Пауэр! У нее, должно быть, неплохие задатки.
   А полицейский, которого он узнал, — это Эжен, тот самый Эжен, который посадил его на лошадь.
   — Насколько мне известно, ты не перестал водиться с Крысой. Я ведь тебя предупреждал. Где вы были этой ночью?
   — Здесь, у себя дома, — отвечает он тем же ледяным тоном.
   — Эка хватился! Этот дом давно не твой! С тех самых пор, как исчез твой проходимец-папаша.
   Он бросается на него, но через секунду руки его уже скручены за спину, и он без толку брыкается, представ в таком унизительном виде перед Джейн. А она напускает на себя высокомерный вид. И, услышав ее голос, взобравшийся на высокие каблуки, они разражаются хохотом.
   — Во всяком случае, этот дом не ваш. По какому праву вы врываетесь сюда без стука?
   — Ах ты рыжая! Побеседуем об этом в участке.
   — Меня зовут мадемуазель Пауэр. Мой отец летчик, он займется вами, когда вернется.
   — Ладно, сейчас постучимся, а вы ответите нам, мадемуазель Пауэр? — говорит мужчина в штатском. Он ударяет кулаком по стенке, и ему под ноги летит здоровенный кусок штукатурки.
   — Вот видите, детям нельзя здесь играть, дом вот-вот развалится. Вы здесь ночевали?
   — Да, потому что мы убежали навсегда. Мы теперь муж и жена. И имеем право делать все, что хотим.
   — У нас еще будет время обсудить этот вопрос. Слышали, какой шум тут подняли лошади?
   — Конечно. Мы же не глухие.
   — А что было до лошадей?
   — Мы спали.
   — А потом она так испугалась лошадей, что больше мы ничего не видели, — поспешно добавляет он.
   — Крысу знаете?
   — Эжен ведь только что вам это сказал.
   Мужчина в штатском смущенно почесывает затылок.
   — И Эжена ты тоже знаешь?
   — Да, мы соседи. Я катался с ним на лошади. Я-то ведь лошадей не боюсь.
   — Нам сказали, что вы подошли первые к… — Наверно, он не может найти слова, подходящего для детей.
   — К… мотоциклу. Чей это был плащ?
   — Не знаю.
   — Ты видел кого-нибудь на улице?
   — Видел. На всей улице, даже у моста, было много людей.
   — Вы сразу вернулись сюда?
   — Да. В три часа ночи дети спят.
   — А как ты узнал, который час?
   Он достает золотые часы и молча протягивает их. Человек в штатском берет часы и долго рассматривает.
   — Где ты их взял?
   — Мне их подарили.
   — Кто, Крыса?
   — Нет. Человек в голубом. Больше я о нем ничего не знаю, он уплыл вчера вечером на подводной лодке.
   — На подводной лодке, говоришь? Ладно, я потом тебе верну эти часики, а пока они побудут у меня. Эти часы принадлежали одному очень богатому человеку, с которым случилось несчастье.
   — Так мы и думали. Он был такой грустный. — Теперь голос Джейн становится кокетливым.
   — Есть у тебя сестра, которую зовут Эмили?
   — Хотите попросить у меня ее адрес? Я ее адреса не знаю.
   — Ну, мы с вами еще встретимся, — вежливо улыбаясь, заканчивает разговор мужчина в штатском. — А ты, Эжен, раз уж ты их знаешь, отведи-ка их домой и скажи родителям, что они нам еще понадобятся, ведь поболтать с ними — одно удовольствие.
   И они уходят не попрощавшись. Тихонько насвистывая и подталкивая их к лестнице, Эжен замыкает шествие. Старуха, присев на корточки, собирает комья земли с остатками цветов.
   Он берет Джейн за руку, теперь он окончательно уверился, что путешествие их окончено и сейчас он в последний раз идет с белочкой по улице. Их, конечно, запрут на весь день, а завтра — вторник; одна надежда, что ему, как Марселю, удастся удрать из того, другого дома, и, когда он немножко подрастет, он тоже уплывет в море, к Северному полюсу. Но Джейн? Как же он разыщет ее?
   Дверь открывает ее мать, она не причесана, лицо помятое, на ней — широкий зеленый халат, в нескольких местах прожженный сигаретами, и сейчас она уже не кажется ни такой стройной, ни такой красивой. Он удивленно таращит глаза — эта холодная, ледяная женщина плачет, как ребенок. Она прижимает к себе Джейн и судорожно целует ее, словно и вправду боялась потерять. Джейн освобождается из ее объятий, бросается к нему, целует его и тоже плачет, еще громче, чем ее мама.
   — На всю жизнь, Пьеро! Клянусь тебе! — кричит она, бросая вызов всему свету.
   Дверь дядиной квартиры широко распахнута, и тетя Роза со своим обычным угрюмым видом наблюдает всю эту сцену.
   — Приходите к нам, когда вам захочется. Теперь я всегда буду дома, — тихо говорит ему мама Джейн.
   Этого он никак не ожидал. Тетя Роза молча втаскивает его в квартиру. Дядя вертит в пальцах вилку, глядя на него. Эжени поворачивается к нему спиной.
   Он бросается на зеленый диван и тут же засыпает, раздавленный непоправимой бедой, приключившейся с ним, — мать Джейн оказалась настоящей мамой. Он не плачет, но никакая другая мама на свете не смогла бы причинить ему такую боль.
 
   — Русские теперь наступают быстрее, чем американцы. Не понимаю, как это немцы не сопротивляются…
   Щеки свисают над жестким пристежным воротничком, взгляд устремлен в окно на далекие поля сражений — дядя сообщает ежедневную военную сводку, допивая кофе. Потом он снимает салфетку, вытирает рот, встает, шевеля губами, словно разговаривает сам с собой, и наконец ухолит в ванную.
   Тетя Роза на минутку присаживается. Она тоже смотрит в окно и ищет какие-то слова, но они застревают у нее в горле. Тетя Мария еще в постели. Вчера у нее был врач; через несколько дней — это уже решено — ее тоже отправляют в Большой дом, в ту самую больницу, которой так боялся Крыса, что даже купил себе ружье, но оно послужило ему только раз — для Люцифера.
   Встав из-за стола, он заметил на дядином кресле свою тюремную рубаху и комбинезон, чистенькие и отутюженные, — они даже стали как-то мягче и приятнее на ощупь, как все старые вещи после стирки. А на ковре рядом — башмаки, такие же коричневые и блестящие, как «бьюик», запертый в саду до конца войны; а дядя считает, что война кончится гораздо позже, чем он предполагал, хотя американцы вкладывают такие средства, что дела теперь пошли куда лучше, чем прежде.
   Он ничего не спросил — для него было так естественно снова надеть форму. Правда, ноги уже успели отвыкнуть от башмаков и побаливают, особенно в лодыжках, но ему давно известно, что такие башмаки — самая подходящая обувь для его ног, и стоит ему пробежаться в них разок, как он вообще забудет, что целую неделю — неделю из семи воскресений — он был от них избавлен. Потом он увидел на столе новый костюм, полотняные штанишки и свитера, сложенные и упакованные в плоскую картонку, в которой их принесли из магазина, — и он взглянул на них равнодушно, ведь пропасть разверзлась вчера, мысленно он уже покинул город, отдалился, ушел в себя, еще глубже, чем когда приехал, и ледяная глыба опять у него перед глазами, и он наблюдает за всем происходящим с великолепной отрешенностью, глазами Мяу, бесстрастными глазами младенца.
   Красные, потрескавшиеся от стирки пальцы тети Розы барабанят по клеенке, и стол отзывается металлическим звоном.
   — Я оставляю здесь твою новую одежду — здесь она будет целее. Но эти вещи твои, я уберу их в шкаф, и каждый раз, когда ты будешь приезжать к нам, можешь их надевать.
   Он молчит. Он разглядывает бородавку у нее на носу, на которую она тратит столько пудры, и размышляет, нельзя ли ее как-нибудь срезать. Обескураженная его молчанием, она вздыхает.
   — Бедный малыш, мне очень жаль… Но ничего не поделаешь… — И даже если она и испытывает в глубине души какие-то чувства, ее ворчливый голос не в состоянии их передать.
   Дядя возвращается; на голове у него фетровая шляпа, под мышкой зонтик, хотя на улице сияет солнце. Он кладет синюю бумажку на комод и поспешно, словно боится опоздать на поезд, направляется к двери.
   — Возьми, это тебе на мелкие расходы, — бросает он, даже не обернувшись.
   Он уходит.
   — Ты мог и поблагодарить его, — укоряет тетка.
   — Мне деньги не нужны. И никогда не будут нужны, — отвечает он из своей подводной лодки.
   — А еще ты должен попросить прощения у тети Марии, врач сказал, она не протянет и полгода, и ей так страшно…
   — Знаю. И поэтому она пьет пиво.
   — Ты ведь еще совсем маленький, откуда в тебе такая черствость? Что тебе стоит попросить прощения? А ей будет приятно. Мы будем навещать ее в больнице и по дороге заходить к тебе. Это не так далеко.
   — Я хочу попросить прощения, но только не у нее, а у тебя. Ты хоть пыталась что-то сделать, и не твоя вина, что ты почти ничего не поняла.
   — Тут и понимать нечего, ты просто бессердечный волчонок. Слышал, как сказал вчера полицейский: «Единственное, чему они там обучаются, — это драться. Как псы в клетке». Марсель был еще хуже. Но ты-то? Ведь еще такой маленький…
   — А что касается твоей клятвы…
   — Какой клятвы?
   — Ты же поклялась перед ее фотографией. Так вот, можешь не волноваться. Я ее не опозорю.
   — Уже опозорил.
   — Ладно, пойду, пожалуй, погуляю.
   — Только не вздумай сбежать. У них теперь есть твоя фотография.
   — Нет, нет, я еще не готов.
   — Почему же? Ты совершенно готов. Все вещи собраны.
   — Я не то хотел сказать. Не готов к побегу.
   И он выходит на улицу, даже не взглянув на дверь Джейн. А вчера действительно приходили полицейские, фотографировали их и вместе, и порознь, задавали множество вопросов, больше всего их интересовал человек в голубом, как будто это его пригвоздили к тротуару острием длинного штыка.
   У церкви стоит пыльный катафалк, наверно, покойники сменяются в нем так быстро, что нет времени даже почистить его, вокруг — никого, и колокола не звонят.
   Он входит в церковь, потому что это единственное место, где можно сосредоточиться и подумать, даже когда тебя окружают сотни людей; церковь вроде Большого дома, она просторная, и в ней запрещается разговаривать.
   Но сейчас там совсем немного народу, только те, кого он успел полюбить. На последней скамейке он видит Жерара, который мнет кепку в руке, словно торопится поскорее уйти; заметив его, тот машет ему кепкой и улыбается доброй, чуть смущенной улыбкой; впереди сидят папа и мама Пуф, Изабелла, Тереза, и поодаль, совсем одна, рядом с черным ящиком — мать Крысы: она не то кашляет, не то плачет. Он слышит шорох за спиной и оборачивается. Это Баркас и Банан, которых он не заметил в полумраке, они направляются к нему, но останавливаются, словно у некой запретной черты, в нескольких шагах от широкой спины Жерара. Он сам перешагивает эту черту, чтобы пожать их протянутые руки.
   — Горе-то какое, Пьеро. А ведь он так тебя любил. — Их голоса звучат довольно нелепо, видно, они хотели произнести эти слова торжественно, с чувством, но получилось только нелепо.
   От этой любви, которая вдруг обрела голос в их словах, у него по спине пробегает холодок, он отворачивается и идет к матери Крысы. И опускается на колени рядом с ней. Она не кашляет, а плачет и громко читает молитву, словно поет псалом во время мессы. Он с минуту стоит рядом с ней, пытаясь понять, заметила ли она его, потом пожимает ее руку, целует соль на ее щеках и шепчет:
   — Я буду приходить к вам. Мы были друзьями.
   Ее взгляд всплывает к нему со дна бездонного колодца, и он с удивлением слышит:
   — Скажи мне, как он: «Не хнычь, старая!» — шепчет она.