— Папа писал мне из Чикаго. Это в Штатах. А как же вагон может ехать без паровоза?
   Он думал, что она задремала, и говорил все тише и тише, вот-вот замолчит, и тогда можно будет, не отвлекаясь, просто смотреть на нее и радоваться, но снова надо говорить сердито.
   — Все, больше не едет, ну что, довольна? И вовсе это совсем другой Чикаго. А если ты уже ездила в кругосветное путешествие, то зачем начинать все сначала?
   Обхватив его ледяными руками за шею, она чуть приподнимает головку — и он уже не в силах разыгрывать возмущение.
   — А вечером?
   — А вечером, дурочка, мы все еще будем ехать: вагончик катится сам, потому что он на колесах, а рельсы ведут вниз, в лощину между высоченными горами — повыше, чем ваш мост. А знаешь, там тоже есть яма, совсем как вот эта, посреди дремучего леса, и там кончаются рельсы: индейцы их давным-давно взорвали, чтобы избавиться от бледнолицых, потому что все бледнолицые жестокие и ленивые, они не умеют плавать в каноэ, как индейцы, и к тому же изобрели ружья, потому что зрение у них никудышное, и они не умеют стрелять из лука, ведь это труднее, чем из ружья… И в этой яме за долгие годы накопились сотни поездов, попадали прямо друг на дружку, а внутри полно скелетов, уже таких старых, что стоит к ним пальцем притронуться, и рассыплются в пыль, а в этой пыли можно утонуть, не хуже чем в снегу. Но наш вагончик очень маленький и легкий, он не застрянет на Великом кладбище поездов, и мы окажемся на пустынной поляне, где растут прекрасные цветы и висит большая надпись по-английски: «С любого бледнолицего, который ступит сюда, снимут скальп, а самого бросят в клетку к воронам, где он сгниет заживо».
   — А почему по-английски?
   — Не могут же индейцы разговаривать, как мы.
   — Значит, я смогу с ними поговорить?
   — Индейцы говорят на другом английском, это индейский английский. И тут Балибу превращается в громадного белого волка с красными глазищами, а ты бросаешься ко мне и кричишь, что он сейчас примет тебя за Красную Шапочку и съест, но я успокаиваю тебя и говорю, что вас никак нельзя спутать, ведь Красная Шапочка наверняка была поумней тебя, и потом Балибу не простой волк, а белый и гордый: ему противно ложиться в бабушкину постель — и он улыбается тебе во всю свою волчью пасть. И ты говоришь ему: «Какие у тебя большие зубы, бабушка!», а он громко хохочет, и зубы у него становятся еще больше, а потом он пытается своей огромной лапой погладить тебя, чтоб ты убедилась, что он на самом деле наш Балибу, но ты начинаешь так громко плакать, что тысячи индейцев спускаются с деревьев и прячутся за стволами: они ждут, когда наступит ночь, и…
   — Я хочу домой, Пьеро, я больше не хочу в кругосветное путешествие, у меня слишком маленькие руки.
   Она стремительно выпрямляется, трясет его за плечи и плачет по-настоящему. Но он так разошелся, что уже не может остановиться.
   — …и ночью тысячи красных глаз жадно смотрят на твои красивые волосы, и до нас доносится лязг ножей, а Балибу очень веселится и воет, как настоящий белый волк — белые волки воют гораздо страшней обыкновенных, — и эти красноглазые боятся вылезти из-за деревьев.
   — Перестань, Пьеро, перестань. Мне всю ночь будут страшные сны сниться.
   — Вагончик не может дать задний ход. Через Великое кладбище поездов не ездят задом наперед. Вернуться нельзя, Джейн, совсем нельзя. Придется продолжать путешествие до конца, вокруг всего света объехать.
   — Я не хочу.
   — Но я же с тобой, я буду тебя защищать.
   — Ты сам сказал, что еще должен вырасти.
   — Хочешь, я открою тебе тайну, самую важную, какую я знаю? На свете гораздо больше детей, чем взрослых. Они нам будут встречаться повсюду. А дети злыми никогда не бывают. Если даже они кажутся злыми, значит, они просто-напросто несчастные. Даже если они говорят по-английски, надо с ними немножко подружиться, но незаметно, а то ты их отпугнешь.
   — И все ты врешь. Мальчишки бросались в меня камнями, дергали за волосы, дрались со мной. Иногда они были совсем большие, больше тебя. И еще обзывали: «Рыжая дура» или «Англичанка чертова», клянусь, я не вру.
   — Но ты же не пыталась с ними поговорить. Они просто видели, что ты их боишься. А бояться нельзя, ни в коем случае нельзя, а то они станут еще злее. Это как с собаками.
   — А ты что же, никого не боишься?
   — Раньше боялся, но теперь все. Сказал себе в один прекрасный день, что лучше умереть, чем бояться. И расквасил нос длинному Жюстену.
   — Вот и со взрослыми так же. Если б только у тебя хватило сил поколотить их… Видишь, ты все врешь.
   — Послушай. Вот ты, когда первый раз меня увидела, показала мне язык. А теперь больше не будешь!
   — Еще неизвестно. Это совсем разные вещи. Все из-за твоих теток, они меня терпеть не могут.
   — Ты еще мало путешествовала, поэтому понять не можешь. Но вот увидишь, что я прав.
   — Я больше не желаю путешествовать. А кто такой Балибу?
   — Это ты узнаешь только под конец путешествия.
   Она встает, подпрыгивает несколько раз, пытаясь попасть в такт какой-то мелодии, слышной ей одной, и начинает танцевать, опустив руки, громко пристукивая каблуками по доскам, словно щелкает кастаньетами.
   Впервые он задумывается о том, почему там не было девчонок — когда-то он даже радовался этому — и с чего он взял, что все они непременно дуры и зануды?
   — А, вот ты где! Я уж было решила, что ты не пришла, и собралась домой.
   На лесенке появляется высокая, выше его ростом, черноволосая толстуха с прыщами на лице.
   — Это Тереза, — бросает Джейн, продолжая танцевать.
   — Они заставили меня целый день мыть полы. На четвереньках. И все время подсматривали за мной! Нет, я этого не выдержу. Прямо с ног валюсь, так спать хочется.
   Она плюхается на верхнюю ступеньку; и правда, видно, она ужасно устала: мускулы лица непроизвольно подергиваются, коленки покраснели и опухли.
   — Она англичанка и ничего не понимает в жизни. Ну, привет, эй ты!
   Она ему сразу понравилась, потому что человек с таким голосом не может никому сделать зла, и даже жалуется она как-то весело. Зад у нее до того толстый, что ее трудно по-настоящему пожалеть, и она наверняка к этому уже привыкла.
   — Она вздумала наняться в Мизерикорд, чтобы заработать себе на наряды. Представляешь, во что ей обойдется одна только материя!
   — И совсем не в этом дело. Просто маме некогда шить, и я должна ей помочь.
   — А что это такое, Мизерикорд?
   Они хохочут.
   — Ты слишком мал, чтобы это знать, — говорит Джейн, перестав наконец танцевать.
   — Это больница, в ней тысяча коридоров, и все их надо мыть, — добавляет Тереза и протяжно вздыхает.
   — Там появляются младенцы без пап. А мамы даже не забирают их оттуда.
   — Мне одна сказала, что ей всего тринадцать лет. Джейн, это же просто ужас!
   Она опять вздыхает, еще протяжнее и тяжелее.
   — А это Пьеро, мой новый сосед и отныне мой единственный друг, — провозглашает Джейн, гордо вскинув свою львиную головку.
   — Мальчонка старых девок, что ли?
   — Ну и выражаешься ты! Больница тебе не пошла на пользу.
   — Могли бы одеть его получше.
   — Он только что приехал. А потом, он и так очень красивый.
   Джейн как-то переменилась с приходом Терезы, будто ей опять ведомо все на свете и она берет его под свою опеку. Он уже не понимает, смеется она над ним или говорит серьезно. Он еще не привык к этим быстрым переходам. А главное, он боится, чтобы она вдруг опять не сделалась прожорливой грязнулей, как тогда с Крысой. И вообще, две девчонки разом, это уже не то, и он опять чувствует себя неповоротливым и неуклюжим, как мольсоновские лошади. Чтобы скрыть смущение, он говорит:
   — Хочешь, я помогу тебе мыть полы. Я привык к длинным коридорам, будь они хоть в целую милю.
   — Думаешь, эти соплячки позволят тебе совать туда нос, когда они все брюхатые? Ну что, пошли? Он тоже пойдет с нами, я его пригласила.
   — Вот и хорошо ради разнообразия, а то твоя рожица нам уже примелькалась. Пойдем, Пьеро, мама будет рада с тобой познакомиться. Джейн-то у нас торчит целыми днями.
   Голос у Терезы добрый, как теплый хлебный мякиш. Прямо съесть хочется.
   — Эти коридоры без велосипеда не объедешь, так я им и скажу, а не нравится — пошвыряю тряпки прямо в морду.
   — А как же тогда ты похудеешь?
   — Увижу, как ты проедаешь деньги, отложенные мне на платья, и сразу похудею.
   Он проходит мимо сторожа на бочке, безумно гордый тем, что идет с двумя дамами.
   Не вынимая изо рта трубки, Ансельм не слишком уверенно кричит ему вслед:
   — Эй, молокосос, а как же твоя тетушка? Что я ей скажу?
   — Скажите, если только вам удастся слезть с бочки, что вы с удовольствием проводите ее до дому! — кричит в ответ Джейн неожиданно визгливым голосом.
 
   — Ой, как хочется пипи! Привет, Мяу! Я сейчас. приду.
   — Давай, давай, мышонок, это дело серьезное, но мужчинам об этом сообщать необязательно.
   Второй раз за сегодняшний день он оказался на улице Лагошетьер, только в другом ее конце, не там, где живет Крыса, а ближе к улице с красивым названием Визитасьон. И к дому это название подходит. Здесь такая же прямоугольная арка, как у Крысы, но дворик очень опрятный, а деревья в нем сплошь покрыты большими голубыми цветами; под деревьями сверкает на солнце длинная машина табачного цвета, и всюду разбросаны раскрашенные деревянные утки, медведи и даже жираф без головы. Но самое поразительное — это мама Пуф, похожая на гигантскую надувную игрушку, плавающую в шезлонге: никогда в жизни он не встречал такой огромной и толстой женщины, но вся она какая-то мягкая, точно ее надули не до конца, а на руках у нее пухлый младенец, который сосет, причмокивая, необъятную грудь с голубыми прожилками, в два раза больше, чем он сам. Молоко стекает по круглой ручонке, утопающей в этой ласковой необъятности.
   — У тебя усталый вид, моя птичка. Они опять тебя замучили?
   Его разозлила развязность Джейн. Сама мысль, что Джейн может хотеть пипи и тем более объявлять об этом во всеуслышание, шокирует его не меньше, чем если бы ангел вдруг при нем высморкался. Но он настолько ошарашен всем увиденным, что забывает про свое негодование.
   — Это Пьеро, — говорит Тереза, — а это Мяу. Ему всего два месяца, видишь, он сосет, как новорожденный котенок. Мяу, мяу, мяу…
   Она чмокает сразу и ребенка, и грудь — и все солнце, что только есть в саду, играет в капле молока, а мама Пуф сидит не шевелясь, наслаждаясь сладостью жизни.
   — Пьеро? Откуда он такой взялся?
   Джейн примостилась на шезлонге рядом с ней, слегка отодвинув огромную, вяло неподвижную ногу.
   — Это мой новый сосед и друг, — говорит она. — Красавец блондин, не правда ли?
   Ему никогда не говорили, что он блондин, там вообще цвет волос никого не интересовал. Слова Джейн смутили его еще больше, чем голая грудь мамы Пуф, и он чувствует, как его связывает по рукам эта женская стихия, словно он силком ворвался в их интимный мир, который по самой своей сути исключает присутствие мальчиков.
   — Ох! Он-то, конечно, красавчик, только вид у него будто с сенного рынка. Интересно знать, во что это вы играли? Полюбуйся на свое платье, мышонок, оно опять все мокрое!
   — Мы оба путешествовали вокруг света. Как сирень хорошо пахнет! Дадите мне домой большой букет, ладно?
   — Да разве вам в чем откажешь, принцесса! Значит, путешествовали вокруг света! И теперь ты каждый раз будешь являться в таком виде? Ведь путешествие может продлиться долго!
   Джейн зарывается головой в ветки сирени: это очень красиво, наверно, как солнце в морской воде, хотя моря он никогда не видел; ему не верится, что все это существует для него одного: и ее волосы, припудренные золотом, пахнущие чем-то сладким и свежим, и этот крошечный садик, скрытый от посторонних глаз, — маленькое озерцо счастья, где купаются все окрестные птицы, но откуда он, Пьеро, должен неслышно исчезнуть, потому что он не девочка, не младенец и не птица и явно здесь чужой, но он сидит, будто прирос к скамейке, весь напрягшись, широко раскрыв глаза и раздув ноздри, и боится пошевельнуться или вымолвить слово.
   Отломив веточку сирени, Джейн подходит, вертя ее перед носом, протягивает ему и усаживается рядом. Он вежливо нюхает сирень и тихонько кладет к себе на колени.
   — Я, кажется, слишком растолстела, и у меня молоко пропадает. Сосет уже битый час, как будто там ничего нет. Значит, ты сын Адриена, братишка Марселя?
   — Да, мадам.
   Она залилась смехом, но тело ее даже не дрогнуло.
   — «Да, мадам»! Как он прекрасно воспитан! Я просто мама Пуф, все меня так зовут, и ты зови. Ну, ладно, бедный Мяу, ты закончишь свой ужин на кухне! Не ты один есть хочешь.
   — Позвони, пожалуйста, его тетке: она не знает, что Пьеро у вас.
   Упершись рукой в землю, мама Пуф с трудом распрямляет широкую спину, и ребенок, не выпуская груди, чуть сползает вниз; потом она медленно шаркает своими отекшими ногами, стараясь встать. Тереза протягивает ей руку, но она добродушно возмущается:
   — Я ведь тебе не бабушка, как-нибудь сама встану! Ты мне не ответила: что они заставили тебя делать?
   — Мыть полы. Это совсем не трудно!
   — Мыть полы! В такую жару! А ты-то думала, что будешь возиться с малышами! Вот и получила. Я не хочу, чтобы ты надрывалась, да еще в таком заведении. Ради каких-то пяти монет, боже правый! Подыщем что-нибудь другое, или дома будешь сидеть.
   — Ты позвонишь?
   — Позвоню? Ах, да. Небось опять нарвусь на Марию, нальется пивом и злится! Ох, господи, что это я при нем болтаю? Конечно, пускай поужинает с нами. Сегодня накроем в саду. Через два-три денька от сирени уже ничего не останется.
   Она наконец поднялась вместе с ребенком — он вцепился в нее и так жадно сосет, как будто у него отнимают грудь навсегда, — теперь мама Пуф кажется еще огромнее, пожалуй, повыше любого мужчины, и ему делается страшно, что ей приходится таскать такое тяжеленное тело, где вроде бы вообще нет костей, одно только молоко, которое скапливается в груди, несмотря на прожорливого Мяу. Но походка у нее быстрая и решительная. Она скрывается в доме.
   Тереза потирает коленки, улыбаясь с отсутствующим видом, потом встает и начинает понемножку разгружать длинный дощатый стол, заваленный пустыми бутылками, пеленками, игрушками, инструментами, газетами и всякой всячиной, свидетельствующей о том, что здесь живет большая семья. Он встает, чтобы помочь ей, и из всех слов, которые попадались ему в книжках, в памяти у него неожиданно всплывает одно, точно напечатанное крупными буквами, но сам он никогда не писал его и не произносил вслух, оно какое-то уютное и наводит на мысль о деревне или о крошечной ферме с коровами и овцами, это слово — ИЗБУШКА. И он впервые понимает, что за книжными словами может стоять нечто реальное, даже если в жизни это не совсем то, что в книжке.
   Джейн сидит в косых лучах солнца и смотрит на него, полуприкрыв глаза, покачивая ножкой и вполголоса что-то напевая. И весь этот сад — сплошь цветы, солнце, птицы, зеленое золото и улыбки. Он собрал в охапку бутылки и газеты, и под самым носом у него оказалась пеленка, которой следовало бы находиться совсем в другом месте, но сдернуть ее он боится, иначе все рассыплется. Тереза подходит и снимает ее.
   — Ну ты, лентяйка, расселась, как английская королева! Хоть бы помогла, что ли!
   — А вежливо ты сказать не можешь?
   Белочка подбегает к нему вприпрыжку и кончиками пальцев осторожно берет у него мячик и ножницы. Все остальное он сваливает на галерею, едва не столкнувшись с Джейн лбами, так что сквозь пряди ее волос небо кажется совсем огненным.
   — Пошли, я покажу тебе мастерскую.
   Взяв его за руку, она ведет его в глубь сада, где стоит небольшой сарайчик, выкрашенный в светло-голубой цвет, с узкими окошками, сквозь которые виднеются горшки с цветами. Над дверью висит черный башмак, почти такой же, как у него.
   В сарайчике полумрак. Пахнет клеем, краской, пылью и школьными ранцами.
   — Добрый вечер, дядя! — кричит Джейн, входя в длинную узкую мастерскую.
   — Смотри себе под ноги, у меня сегодня были гости, — отзывается маленький худой человек, заколачивающий гвозди в дамскую туфельку, надетую на колодку.
   — Чем это пахнет? — говорит Джейн, остановившись у порога и поводя носом.
   — Это моя гостья оставила визитную карточку.
   — Познакомься, это Пьеро. А это папа Терезы, он с утра до вечера гвозди глотает. Лучше не дотрагивайся до него, уколешься.
   Хозяин перестает стучать, кладет молоток на верстак и выплевывает на ладонь дюжину гвоздей с квадратными шляпками.
   — Ладно, эти я оставлю на завтра. Ты не догадываешься, кто меня сегодня навестил?
   — Наверное, генерал, и заказал тебе тысячу пар сапог для солдат!
   — Почти угадала: корова папаши Эжена. Я тут с полчасика ее пас. Не подходи к той двери, бедная скотинка кое-что сделала со страху.
   — Не может быть! Как она сюда попала?
   — Как не может быть? А лепешка? Мы тут целый день играли в прятки. Передавали корову со двора на двор, от улицы Визитасьон до самой улицы Бодри. К нему опять заявилась полиция: хотели отобрать корову. Вот и пришлось прятать ее по соседям. Но тут она так начала мычать, что я открыл настежь дверь. Ее, видно, напугал запах кожи, и она здесь наложила дай бог!
   — А почему ее хотели отобрать?
   — Потому что в городе коров держать запрещается, а у его соседей слишком тонкое обоняние. Полицейские приехали на грузовике. Ну, и увезли сено. Теперь ее нечем кормить. Хоть паси на клумбе перед церковью! Жаль только, там много красного, коровы от этого в раж приходят.
   Она срывается с места, угадав, что сейчас начнется знакомая игра, и пускается кружить по мастерской, а он гоняется за ней с огромными ножницами.
   — Только не говорите маме Пуф: с нее станется пойти за коровой и потребовать, чтобы она убрала за собой. Рад познакомиться с тобой, Пьеро. Я бы, сударь, на твоем месте постеснялся расхаживать по улице с рыжими девчонками, и уж тем более с англичанками. Ну, пошли ужинать.
   — Мама Пуф сказала, что ужинать будем в саду.
   — Ох, как бы только ветер не переменился, а то они сразу почуют, что у меня тут хлев.
   Когда они возвращаются в сад, к зарослям сирени, за столом уже сидят двое мальчишек, чуть помоложе Пьеро, оба черноволосые, похожие друг на друга как две капли воды и одинаково одетые; разница только в том, что у одного из них огромный фонарь под глазом и он прикладывает к нему мокрое полотенце. А рядом прислонилась к галерее высокая девушка, кудрявая, как барашек, с малиновыми губами и ногтями, в платье цвета сирени и очень тоненькая; только грудь, которой она, судя по всему, гордится, так натягивает материю, что кажется, она вот-вот лопнет; девушка стоит в непринужденной позе и, не обращая ни на кого внимания, подпиливает ногти.
   Стол теперь накрыт белой клеенкой, и Тереза расставляет тарелки. Она знакомит его со всеми:
   — Это — Изабелла, а вот двойняшки, Ив и Иван. За фингал под глазом надо поблагодарить твоих поганых ирландцев, Джейн. Напали на них по дороге из парка Лафонтен вдесятером, да еще сзади. Чертово племя!
   — Хм, хм! Десять ирландцев на двоих, да к тому же сзади! Скольких же вы оставили в живых? — посмеивается отец.
   Не сговариваясь, близнецы отвечают хором:
   — Мы так и знали, что ты не поверишь!
   — В прошлый раз вы, кажется, разбили их наголову?
   — Я есть хочу, — заявляет один из двойняшек.
   — В следующий раз мы пригласим их к ужину, — говорит второй.
   — А ты, моя чернавочка, младенчика нам оттуда не захватила?
   Тереза не успевает ответить, дверь распахивается, и появляется мама Пуф во всем своем великолепии, неся в вытянутых руках дымящуюся кастрюльку.
   — Все за стол! А руки небось об штаны вытирали? И ты в первую очередь, горе-сапожник!
   Никто не отвечает, все рассаживаются по местам, словно на тарелках написано, кто где сидит. Джейн устраивается на скамейке и с веселым смехом оттесняет мсье Лафонтена, чтобы освободить местечко для Пьеро, а он в это время с нескрываемым восхищением глядит на Изабеллу: на ее бедра, чуть покачивающиеся на ходу, и на грудь, которая кажется тверже мрамора. Он не случайно засмотрелся на нее: так хоть никто не догадается, что он не знает, где его место за этим столом; и вдруг вся эта семья кажется ему красивой фотографией, на которую можно любоваться, но проникнуть в нее нельзя, потому что это только картинка. Он весь сжимается между рыжей белочкой-мышонком, которая свила себе гнездышко в этом доме, а их всех давно прибрала к рукам, и Терезой, мягкой, как свежий хлеб, но, сколько он ни силится стать меньше, все равно он касается их ногами и руками и не понимает, как можно проглотить хоть кусочек, когда тебя так плотно обступает нежное тепло.
   — Трубку взяла тетя Роза. Тетя Мария, кажется, заболела, — сообщает мама Пуф, разливая суп.
   В эту минуту, отчаянно дребезжа, из подворотни вылетает ржавый белый грузовичок и останавливается за длинной машиной табачного цвета. Из кабины выскакивает высокий толстый парень, такой же черноволосый, как они все, подходит к столу и садится в самом дальнем конце, молча кивнув присутствующим.
   — Это Жерар, мой старший брат. Он электрик, — объявляет ему Тереза восторженным тоном.
   — Отвезешь нас в порт посмотреть пароходы? — спрашивает Жерара Джейн.
   — Только не сегодня. Я вырвался перекусить, работы полно.
   — Господи, да нельзя же без конца работать! Так ты до седых волос доживешь и девушек толком не увидишь.
   Мама Пуф накладывает ему первому, и Жерар, ни на кого не глядя, тут же принимается за еду.
   — Ты его седыми волосами не запугаешь: ведь у тебя у самой нет ни единого.
   — Ну, а что касается женщин, то уж ты-то, Анри, навидался их достаточно. Сапожникам везет! Все время дам за ножку держат!
   — Господи боже! Будто ты не знаешь, что уж к кому-кому, а ко мне обращаются только колченогие старухи, да еще требуют, чтоб я творил чудеса!
   — А Изабелла делает бомбы. Настоящие, которые взрываются.
   Тереза не перестает восхищаться своей семьей.
   Солнце медленно опускается в сторону еще неведомого ему города, и в глубине сада ложатся длинные тени. Однажды вороны повели их в далекую прогулку и ужинали они на природе, а когда вернулись, всех ребят рвало — день был жаркий, и продукты, видно, протухли, — а вороны пришли в ярость, как будто они отравились нарочно, чтобы им досадить и испортить праздник. Столовая находилась в подвале, и все эти годы ужин был самым тягостным временем, возможно, оттого, что эта казарменная жизнь началась для него с ужина; и оттого, что к вечеру уставало даже сердце и все озлоблялись, поскольку было ясно, что сегодня уже ничего не произойдет, а впереди только долгая ночь, где каждого ждет одиночество среди их общего одиночества и мечты о завтрашних днях, которые неизбежно заканчивались одинаково, в лохани с серой водой, где они мыли свои алюминиевые приборы.
   А теперь вот он ужинает здесь, и Джейн и Тереза обволакивают его своим теплом, и он все время чувствует их присутствие, хотя мыслями далеко отсюда и смотрит на всех как будто со стороны. До него не доходит смысл разговоров, сливающихся в смутный гомон. Даже собственные руки кажутся ему чужими здесь, в этой семье, спаянной общими воспоминаниями, где произносят незнакомые ему имена и мгновенно улавливают непонятные для него намеки. Его руки здесь неуместны, а слова его имеют смысл только для него одного и скользят по поверхности, не задевая ни людей, ни предметов, не захватывая их.
   Он ест все, что дают, отвечает на вопросы, которых не слышит, за столом смеются, но все речи — в том числе и его собственные — и общий смех летят куда-то в пустоту, отделяющую его ото всех, а он так устал протягивать им руки, что больше и не пытается, и радость покинула его, но он не чувствует себя несчастным, потому что к радости не привык и не знает, как ее удержать. Запах жженой резины надвигается, точно свинцовое облако, на окутанный сумерками сад и лишает вкуса еду; его подташнивает, и хочется встать из-за стола и долго-долго бежать одному, все равно куда, лишь бы вырваться из этого непонятного мира и обрести единственного, кого он по-настоящему знает, кто мало говорит, хотя ему известно много слов, и никогда никому не протягивает руки, потому что ни от кого ничего не ждет, но иногда, приподняв завесу времени, всматривается в далекие-далекие огоньки, и этого ему достаточно; обрести самого себя, дитя Голубого Человека, одного из четырехсот мальчишек, непричастного к таинственной женской стихии.
   — Пуф! Лучше уж я буду есть стоя, это проще, чем все время вскакивать. А в своем замке ты клубнику пробовал?
   Крики Мяу на руках у матери доносятся откуда-то сверху и возвращают его к действительности. В золотистой полумгле сочится белизной огромная грудь, и он слышит энергичное причмокивание.
   — Конечно же, пробовал, и малину, и бананы, и апельсины, и… даже грушу!
   — Вот и хорошо, малыш, что ты запомнил только замок и грушу. Я лично вполне верю, что ты жил в настоящем замке.
   Грудь заслоняет от него лицо мамы Пуф, и ему кажется, будто ее пальцы уносят клубничины прямо в небо. А сам он берет ягоды левой рукой, потому что на правом его плече, обливая его невесомым светом, дремлет, посапывая носом, Джейн.