ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

   Андре Ланжевен, с творчеством которого впервые знакомится советский читатель, принадлежит к видным представителям современной франкоязычной литературы Канады, он завоевал известность своими выходившими в 60-е годы романами «Ночной беглец», «Пыль над городом», «Время людей», «Американский лось».
   Действие его последнего и, по оценке критиков, наиболее значительного произведения «Цепь в парке» (1974) разыгрывается в Монреале в годы второй мировой войны. Присутствие войны постоянно ощущается в книге: пропали без вести на фронте отцы юных героев, в городе хозяйничает военная полиция, а взрослые интересуются последними сообщениями с театра военных действий. И все же война не тема, а, скорее, общий фон романа. В центре его — трудная судьба восьмилетнего мальчика-сироты Пьеро, прожившего несколько лет в монастырском приюте и внезапно очутившегося за его стенами, в странном и непонятном для него «большом мире», совсем непохожем на ту лучезарную сказочную картинку, какую он рисовал в своем воображении. Светлый поэтический мир детской фантазии, помогающий маленькому герою выстоять среди злобных монахинь-ворон, как он их называет, сталкивается с суровой неприкрашенной действительностью, едва он попадает за стены приюта. Многие его иллюзии рушатся, а им на смену приходит более трезвая и бескомпромиссная оценка окружающего.
   Многочисленные персонажи романа, порой нарисованные всего несколькими штрихами, даны через свежее непосредственное восприятие маленького героя, и его непредвзятый, проницательный детский взгляд как бы высветляет хорошее и дурное в людях, делает их характеры более выпуклыми и яркими. Беспощадно разоблачаются бездушие и лицемерие добропорядочных обывателей с их скудным и убогим внутренним миром. Лишь у простых тружеников, и даже у тех, кто отторгнут обществом, Пьеро обнаруживает нерастраченные запасы доброты, душевную щедрость и одаренность, зачастую не находящие себе приложения в конкретной действительности, калечащей и уродующей людские характеры и судьбы. Неприглядная изнанка жизни, открывшаяся мальчику и заставившая его распрощаться со многими надеждами и мечтами, все суровые испытания, выпавшие на его долю, не повергают Пьеро в отчаяние, он черпает силу и мужество в обретенных им реальных, невыдуманных жизненных ценностях, таких, как человеческая любовь и доброта, дружба и верность. Он больше не чувствует себя одиноким, начинает постепенно понимать, что его поиски добра и справедливости, отстаивание им собственного человеческого достоинства причисляют его к тому же племени бунтарей, к которому принадлежали его отец и брат, ко всем тем, кто бунтует против лжи и ханжества, против равнодушия и жестокости, царящих в собственническом обществе.
   Поэтому трагическая, горькая книга Ланжевена не оставляет ощущения безнадежности, она согрета теплотой человеческого участия, проникнута мужественным жизнеутверждением.
   В самый центр светового круга, очерченного солнцем, льющимся сквозь витраж, ложится на мраморную плиту крохотный белоснежный платочек и, едва не угодив под каблук девушки, скользит в сторону, словно его дернули за нитку. Дама как-то странно всхлипнула, точно тявкнула во сне собачонка, и платочек выпал у нее из рук. И тут же тихо запел орган, казалось, намалеванные под куполом ангелочки, надувая щеки, заиграли вдалеке на невидимых флейтах.
   Не успел он поднять глаза туда, к этой музыке, как заплаканная девушка, держа под руку заплаканную даму, уже исчезла куда-то, окруженная другими женщинами в трауре, с неподвижными, точно вылепленными из гипса лицами под черными вуалями. Шевельнувшись в последний раз, платочек застыл возле катафалка.
   Может, это Балибу наконец отыскал его и подает ему знаки? Но почему он не подойдет поближе? Да нет, конечно, это не Балибу! Он тоже ничего не знал. Балибу, наверно, дожидается его в Большом доме, подыхая от скуки и голода, и тратит последние силы на бесконечные превращения — хотя никто его все равно не узнает, — и в конце концов останется от него лишь тень кленовой ветки в лунном свете над кроватью. Ведь никто не догадывается, что Балибу может без устали перепархивать из одной истории в другую быстрее, чем переворачиваешь страницы в книге. Правда, как-то ночью он рассказал об этом Никола, потому что кровати их стояли по соседству, в конце длинного ряда, возле самой двери, и они долго дружили, до тех пор, пока его не перевели на другую кровать, ближе к паруснику — этой клетке с занавесками, где караулит Свиное Копыто со своими ключами, цепями и плеткой; он рассказал Никола про огромную белую пантеру и ее сына-негритенка, которого она осторожно носила в зубах, а жили они в кактусовых джунглях, куда человек не может пробраться, не исцарапавшись до крови, там, в самой чаще, стояли два банана, а росли на них не только бананы, но и яблоки, апельсины, шоколад и молоко; рассказал и про зеленого полярного медвежонка, которого его мать узнавала только по запаху, и, когда менялся ветер, ему порой приходилось неделями голодать, потому что его запах терялся в голубых елях; и про голубя, писавшего клювом письма на песке; и даже про полководца муравьиного войска, который приказал своим солдатам натаскать таких огромных и тяжеленных камней, что получилась пирамида повыше любой церкви и такая неприступная, что никто в мире не мог на нее взобраться, и вокруг нее был не песок, а прах смельчаков, пытавшихся ее штурмовать. А назавтра Никола несколько часов провалялся на пузе в траве, заталкивая муравьев под булыжник, но потом вроде бы все забыл. Да к тому же он давным-давно уехал из Большого дома. А на самом деле Балибу был просто кот с обрубленным хвостом, до ужаса тощий и уродливый: он вдруг вскакивал с улицы на каменную стену, сам восхищаясь своей ядовито-желтой шерсткой, и в тот момент, когда о нем забывали, прыгал в самую кучу ребят. Все знали, что это кот Балибу, прозванный так с его легкой руки, но они знали лишь частицу правды, ту, что бросалась в глаза без объяснений и без необходимости давить муравьев булыжником.
   С купола на него пристально смотрят розовые ангелочки, и с их кроваво-красных губ слетают переливы далеких флейт. Их голые пухлые тельца на смехотворно коротких крылышках неподвижно парят в клубах сиропно-розовых облаков.
   Задолго до ужина, в сумерках, когда все уменьшается в объемах, скрипнет снег, искрой мелькнет желтая кошачья шкурка, и вот уже Балибу как не бывало.
   Мужчины в своей черной броне, с пепельно-серыми лицами, причастившись, удаляются, и уже нет никого в главном проходе между ним и крохотным белым пятнышком, плененным толстым черным покровом, роняющим золотые слезы со всех четырех углов. Почему Голубой Человек вдруг покинул его в этом странном мире без слова, без знака? Он бросается к платку, и его пальцы трогают что-то непривычно мягкое, теплое и холодное одновременно, что-то гладкое, влажное и невесомое.
   Когда внезапно начались все эти перемены, как он старался уловить хоть малейший знак, проглядел все глаза, слушал во все уши! Вот Свиное Копыто вырывает у него из рук книгу и молча тащит его в приемную, где торчат два полицейских; там Святая Сабина, погрозив ему пальцем, пробормотала на прощание:
   — Ты покидаешь нас, чтобы вступить в жизнь. Благодари младенца Иисуса за то, что у тебя такой добрый дядюшка, и никогда не забывай, чему тебя здесь учили.
   Она вручила ему небольшой сверток в коричневой бумаге, перевязанный тесемкой, и — вот уж чего он никак не ожидал — наклонилась и коснулась его лба своими холодными губами. Заметив, что его колотит дрожь, она добавила:
   — Ну вот, теперь ты почти взрослый. И к тому же счастливей других, раз ты будешь жить в семье.
   Вздохнув с облегчением, она легонько подтолкнула его к полицейским и удалилась. Впервые он вышел за стены и, сидя в машине между двумя своими стражниками, сквозь неожиданные для него самого слезы пожирал глазами никогда не виданные им картины и внезапно подаренную жизнь — это огромное море, волна за волной гнавшее его в неизвестность; и вот уже обрублены все канаты, связывавшие его с детством в заточении, с чередой таких долгих дней, что он даже не верил, что они вообще когда-нибудь кончатся, порой таких бесконечных, что ему чудилось, будто сами стены растут быстрее, чем он.
   — Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. Балибудубуужутрубу! — бормочет он шепотом, как молитву.
   Но в ответ ничего. Ни ниточки, ни шороха, ни даже муравья. Только уголок платка, чуть влажный, уже не гладкий, не скользкий.
   На уроках он рисовал что попало или складывал пополам листок, размазывая кляксу, и на страницу выпрыгивал рыжий кот, готовый на любые подвиги ради Голубого Человека и на любые проделки, лишь бы отомстить воронью, терзающему детей; то это был слон с плавниками, который побеждал на дне морском пятилапую акулу; то оса с пилой вместо жала, которая вызволяла из сердцевины ходячего дерева принцессу, опутанную тысячью спящих удавов. Стоя на коленях перед черным покровом, роняющим со всех четырех углов золотые слезы, он мнет в руке тонкий платочек и вдруг забывает про своего свирепого бесхвостого льва, потому что сладковатый, чуть холодящий запах маленького белого комочка пробуждает в самых недрах его существа какое-то странное ощущение, еще более смутное и давнее, чем пожелтевшая и потрескавшаяся фотография, и такое зыбкое, что не мешает ему услышать щебет птиц в саду священника, тотчас же заглушенный хором певчих.
   И пение птиц, и деревья, и, пожалуй, даже церковь — хотя он впервые попал на отпевание, и все вокруг было таким большим, и не было других детей, кроме него, — возвращают его в тамошний мир, где горизонт со всех четырех сторон замкнут стенами.
   Впервые Голубой Человек отдал распоряжение, не предупредив его, хотя даже его заклятая врагиня Свиное Копыто все знала. Она проведала раньше него об этом невероятном событии: он покидал Большой дом впервые и навсегда. Он даже не успел в последний раз оглянуться на эти сотни лиц, которые мелькали перед ним, сколько он себя помнит, и чаще всего он задыхался от того, что их так много, знакомых и неожиданных, с которыми ему постоянно приходилось вести борьбу за свое место в жизни, но все же это был его, его мир. А теперь им завладевает страх такой же, как тогда, когда он попал в Большой дом. Сколько же времени прошло с тех пор, сколько дней, дождливых, снежных, опаляющих солнцем, обжигающих морозом, сквозь которые он все-таки сумел пробиться, стал таким взрослым, что его швырнули в самую гущу жизни?
   Он был тогда совсем маленький! Пришла зима. Какая-то пожилая дама привела его и оставила одного посреди коридора, длинного, как ночь. Вдруг вспыхнул свет, и они появились, сотни и сотни, шагая попарно, в одинаковых синих полосатых рубашках, в одинаковых грубых бумажных выцветших комбинезонах, в одинаковых разбитых башмаках, безостановочно грохавших по голому полу, чуть осевшему посередине от вечного топота ног. Все большие, бритоголовые, а лица непроницаемые и жесткие. И по бокам — воронье с колотушками. Он закрыл ладонями уши, чтобы эти башмаки не раздробили ему череп, и прижался к стене, стараясь сделаться еще меньше, а, когда он на миг переводил дыхание, они все так же шагали и шагали, словно, дойдя до конца коридора, они возвращались, но уже с другой стороны. Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться.
   Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
   А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
   И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
   Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
   — Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
   Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
   Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
   Его руки и губы не могли поверить в снег.
   Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
   — Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
   — Почему она спит, когда здесь столько народу?
   А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.
   Очень бледные и красивые под черными вуалями, плачущие дама и девушка не замечают его, чужие и бесконечно одинокие. Внезапно смутившись, он тихонько кладет платок на сложенные ладони дамы и опускает взгляд на свои кочанообразные башмаки, которые громко стучат по мраморным плитам главного прохода, и ему хочется засвистеть, чтобы почувствовать себя увереннее. Пройдя сквозь строй взглядов и выбравшись за ряды скамеек, он бросается было бежать, но застывает, увидев у главного входа полдюжины факельщиков, стоящих как стража вокруг маленькой тележки. Он опускается на скамейку и, зевая во весь рот, тщетно старается обнаружить среди ангелочков новый восковой нос Жюстена.
   — Ты что, целый день здесь торчать будешь?
   Не успел он проглотить последний кусок, как тетя Мария, которая с самого начала завтрака молча, в упор разглядывала его, сидя рядом, облокотясь на стол и зажав в ладонях свое лоснящееся кирпично-красное лицо, вдруг, словно очнувшись, злобно напустилась на него. Уткнувшись в тарелку, он как раз подумал, что она похожа на Святую Помидорину, повариху у воронья, в бешенстве метавшуюся от котла к котлу, но к вечеру, когда плиты остывали, а ее одолевала дремота, она становилась почти добродушной и порой даже забавы ради позволяла им шарить в своем необъятном фартуке в поисках сухариков; но здесь-то кухарит тетя Роза, а тетя Мария сидит сложа руки и злится без всякой причины, дышит она очень шумно, а изо рта у нее пахнет чем-то уксусно-кислым, кислее самой кислятины. В ответ он, взглянув ей прямо в глаза, надменно усмехнулся, как Балибу в тот раз, когда негритенок заманил ворон в кактусовые джунгли, и пантера ела их всю ночь, так что у нее разболелся живот и началась такая рвота, что сдуло все кактусы на полмили вокруг, а на следующее утро вороны появились в столовой с клочками длинной белой шерсти на чепцах. Он не посмел бы усмехнуться так в лицо Свиному Копыту, не обеспечив себе заранее путь к отступлению, но тетя Мария выглядела куда более старой и неповоротливой; и он ее еще хорошенько не знал, хотя и решил с первого взгляда, что ее вполне можно отнести к разряду тех ворон, которых не оторвешь от стула. Но ее ничуть не задело это великолепное презрение, и она добавила все тем же тоном:
   — Ступай гулять. И возвращайся, когда зазвонят к мессе.
   А тетя Роза, бледная, черноволосая, с маленькой бородавкой на носу, присыпанной желтой пудрой, не переставая орудовать тряпкой, добавила сварливо, но не столь зловеще:
   — Вот, вот, сударь мой, ступай отсюда, погуляй на улице. И купи мне пять фунтов сахара.
   Она достала из шкафа большую черную копилку с золотым ободком, извлекла оттуда две белые монетки и положила перед ним вместе с маленьким листочком бумаги.
   — Это продовольственная карточка. Тебе дадут пятнадцать центов сдачи.
   Коль скоро предполагалось, что ему должно быть известно, кто даст сахар и деньги, он ни о чем не спросил. Тетя Роза поставила копилку на прежнее место, но потом, оглядев его с ног до головы, сочла более надежным переставить ее повыше, поднявшись для этого на цыпочки.
   — Посмотрим, не похож ли он на своего папашу, — прокаркала тетя Мария, перебирая монеты толстыми пальцами с до крови обкусанными ногтями, словно желала убедиться, что их действительно две и никак не больше.
   Так как он никогда не сомневался, что все вороны лысые, кроме разве что Святой Агнессы — но она вообще не такая, как прочие, — сегодня с самого утра его завораживали волосы. Накануне, когда он приехал, он был слишком опьянен новизной, просто придавлен всеми этими событиями, разворачивающимися по собственной воле, и не способен что-либо воспринимать, он заметил только, что дядина квартира до странности маленькая — в его воспоминаниях все выглядело гораздо просторнее — и мебель в ней тоже словно съежилась, вот-вот совсем исчезнет; да и сам дядя оказался совсем не таким, каким он представлял его себе по рассказам Голубого Человека, но с дядей он решил пока подождать, потому что тут было не все ясно, а ему не хотелось ошибиться; и еще он успел узнать, что в доме не две, а три сестры, или тети, что существует еще самая молодая — или не самая старая, — Эжени, которая сегодня утром ушла на фабрику, когда он спал; говорят, что она там целый день кроит мужские воротнички. Он ни о чем не спросил, хотя ему очень хотелось узнать, для чего нужны воротнички отдельно от рубах, это ведь все равно что штанины без штанов.
   Там он почти каждую ночь грезил о женских волосах. Ему казалось, он сам не знал почему, что как раз волосы и отличают женщин от ворон, словно вороны какие-то увечные и не могут быть, как другие женщины, матерями, девушками или даже тетками; волосы — вот из-за чего он никак не мог отчетливо вспомнить лица матери, — их можно воображать себе по-разному, особенно ночью, лежа в темноте, когда мечтаешь обо всем, чего не существует, но что могло бы существовать, о чем никогда не говорят, как никогда не говорят о том, что так хочется, чтобы тебя приласкали, потому что все это слишком смутно, неуловимо и слишком сладостно, чтобы выйти за пределы ночи, это как дымка, пронизанная солнцем, из которой появился Голубой Человек, или как Святая Агнесса — он до сих пор не знает, так ли все это было или только представилось, ведь никаких слов сказано не было, а жесты могут означать все и ничего.
   И он уже начинал понимать, что ничто в этом новом мире не будет походить на те картины, которые он так щедро создавал в своем воображении в Большом доме, потому что ясно, что и здесь это невозможно. Тетя Мария с седыми волосами в противных рыжих подпалинах и тетя Роза с черными перьями на голове, топорщащимися метелкой, ничем не отличались от лысых ворон. Лучше ему сразу распрощаться со своими мечтами, забыть, что эти старухи — сестры его матери.
   Он с трудом удержался, чтобы не сказать им, что они напрасно беспокоятся из-за этих монеток, у него уже была монетка, он бросил ее во дворе и через месяц обнаружил на том же месте, никто на нее не польстился, а будь это шарик, он не провалялся бы и полдня. Ту монетку подарил ему Никола, которого брали домой на Рождество; Никола все пытался убедить его, что голова без шеи на монетке — это король. Хорош король! Повелитель черепов! Разве бывают короли без короны и без тела! Вот и Балибу вечно ввязывался в эти истории с деньгами, о которых пишут в книгах, где полно воров и убийц, богачей и бедняков, — но там хоть были золотистые, как золото, монеты, впрочем, все равно те, кого не успели убить, непременно находили сундучок на каменистом островке, но чаще всего его не удавалось открыть, а если и удавалось, то он либо оказывался пустым, либо в нем лежал только план, указывающий, где находится золото, вернее, бриллианты; и Балибу снова пускался в путь и помогал то одним, то другим из одного удовольствия почаще оборачиваться то героем, то разбойником. А какой прок от денег, иное дело медали: они все разные, в них можно провертеть гвоздем дырочку или согнуть их зубами, и для них интересно придумывать названия. Выходит, деньги нужны только ворам и богачам. А если нет ни воров, ни богачей, на что тогда деньги? А ни воров, ни богачей не только он сам, даже никто из его дружков не видел.
   Он сунул монетки в карман комбинезона, вышел на улицу и очутился в этой церкви, напротив дома, потому что сюда входили все, а он не знал, куда идти, ведь город такой большой и незнакомые улицы разбегаются во все стороны. Но и здесь ему говорят: «Ступай отсюда, гуляй!» Церковь такая большая, а его почему-то опять прогоняют. Когда Свиное Копыто говорила им: «Ступайте гулять», они знали, куда идти. А здесь это значит: ступай куда хочешь, но каждый клочок земли принадлежит кому-то и этот кто-то может тебя прогнать.
   И колокола звонят не переставая. Как узнать, к мессе это или нет? Надо будет посмотреть, когда другие дети пойдут домой.
   Нужно только держаться поспокойнее, за всем наблюдать и делать вид, будто ты вовсе не одинок и отлично знаешь все ходы и выходы.
   Когда все эти события начались, он выпутывался неплохо. И как же он упорно молчал, чтобы не пропустить какой-нибудь знак! Он совершил только два явных промаха.
   Первый раз — в темной канцелярии, куда его сразу препроводили полицейские. Увидев маленького седого человечка в странных пышных нарукавниках, с зеленым козырьком над глазами, подписывавшего какие-то бумажки полицейским, он вдруг подумал, а что получится, если он заговорит с ним, как с Никола, когда тот узнал про Балибу и неделю отвечал как нужно. Правда, в старичка Балибу еще никогда не превращался.
   — Лягушка в кукушке на опушке…
   А Никола отвечал:
   — Кости кукушки в лягушке.
   И никто ничего не понимал, но стоило им это произнести, как Свиное Копыто сразу спотыкалась, зацепившись за веревку, или вдруг у нее исчезал клубок, и его находили у противоположной стены; правда, иногда вообще ничего не случалось, но они, только они вдвоем, знали, что могло произойти нечто. И именно из-за того, что сплошь и рядом заклинание не действовало, Никола перестал ему отвечать. Он стал таким же тупицей, как Китаец, который иногда вместо муравьев глотал комочки земли.
   — А? Что это ты такое мелешь?
   Человечек в нарукавниках поднял козырек и показал желтые зубы. Он ошибся, никто ни в кого не превращался. Это был самый обыкновенный господин в нарукавниках и в козырьке.