— А ну беги, тебе говорят! Тут дело не во мне, а в других. Я ведь заразный. А заразных держат взаперти, как диких зверей.
   Пожалуй, он мог бы полюбить Крысу, ведь Крыса, наверно, только потому такой злой, что его даже больного не оставляют в покое. Чтобы доставить Гастону удовольствие, он пускается бежать задом наперед и улыбается ему.
   — А почему тебя прозвали Крысой?
   — Сам не знаю. Меня так еще в школе звали. Может, потому, что я был такой тощий, что мог пролезть в любую дыру.
   — А ты не обижаешься? Прозвище-то не очень красивое.
   — Скажешь тоже! Крыса — самое умное животное, я тебе как-нибудь объясню.
   И тут же, без предупреждения, слегка подавшись вперед, он запускает в него цепью, она обвивается вокруг щиколотки, но это совсем не больно. Крыса сразу подходит и освобождает его.
   — Как тебе нравится моя игрушка? Пошли отольем. А потом к нам.
 
   Крыса ведет его к себе через какой-то странный прямоугольный проход, пробитый прямо в стене дома — он и не знал, что бывают дома с дыркой посередине, — там темно и пахнет мочой, но они сразу же выныривают на залитую солнцем лужайку: трава, видно, оттого такая высокая, выше головы, что здесь коров не пасут, она вся усеяна маргаритками и маленькими желтыми цветами вроде колокольчиков, которые осыпаются при первом прикосновении; посередине идет тропинка прямо к галерее с полупровалившейся ржавой крышей. Где-то в траве рычит собака.
   — Заткни пасть, Люцифер! Пожалуйте в мой замок, здесь мои угодья. Землица — первый сорт!
   На веревках сушатся облепленные мошками простыни, кругом жужжат пчелы. Пес тут же замолкает.
   — А вот еще сооруженьице, красота! Есть на что посмотреть, повыше любого небоскреба…
   Длинная белая рука Гастона указывает куда-то вверх: огромные стальные клетки, упирающиеся в землю своими лапами между низенькими домиками, громоздятся друг на друга, уходят в небо все выше и выше и заканчиваются двумя исполинскими каменными колоннами, которые выше самой высокой церкви на свете, они словно гигантское окно, повисшее в воздухе.
   — Штаны великана, — смеется Пьеро.
   — Ух ты! Надеюсь, у твоего великана нет задницы! — восхищенно восклицает Гастон. — А то представь себе, если… крантик откроется. Ведь целую реку напустит. С золотыми рыбками. Штаны… и придет же такое в голову!
   Крыса долго глядит на мост, точно видит его впервые в жизни, и взгляд его становится серьезным, он больше не смеется.
   — Чтоб он провалился, этот мост!
   — Тебе нехорошо?
   — Нет. С чего ты взял?
   — У тебя лицо другое стало.
   — Здрасьте, лицо у меня другое! А жаль, что я и правда не могу меняться, а то бы я на вас такого страху нагнал.
   — А Балибу может, он умеет превращаться в кого угодно.
   — Бали… чего?
   — Балибу. Это кот, желтый-прежелтый.
   — Ну уж кот он всегда кот, меня не обманешь. Крысы кошек не любят… между ними давняя война, а крыс все равно больше.
   — Балибу, когда в кого-то превращается, он уже не кот.
   — Что ж он тогда, лошадь, что ли?
   — Может, и лошадь, но уж никак не крыса.
   — Отчего же? Разве он не уважает сыр?
   — Не знаю про сыр. Но ведь крысы не такие уж красивые.
   — Ты что, хочешь, чтоб я тебе уши надрал? Я, по-твоему, некрасивый?
   — А ты не крыса, ты Гастон.
   Совсем рядом утонула в траве старая тележка, одни оглобли торчат. Не задев ни единой травинки, Крыса сигает в нее и исчезает.
   — Гастон, это ты? А, Гастон?..
   Голос доносится с галереи, что в конце тропинки, он более резкий, чем у Крысы, и гораздо сильнее. Крыса не отзывается.
   Он шагает прямо по траве, оглядывает лужайку и ждет, когда Крыса подаст признаки жизни. В глубине, возле завалившегося забора, стоит дерево с обрубленными ветвями. Оно похоже на столб с листьями. По другую сторону, там, где уже нет травы, перед белоснежной галереей соседнего дома угадываются очертания небольшой пустынной площадки. Он делает шаг к тележке, но спотыкается о какую-то железяку и падает. Земля под ним влажно-склизкая. Стебельки маргариток и желтых осыпающихся цветов сплошь заплеваны мокротой. Наверно, Крыса ушибся, прыгнув так далеко, или у него приступ удушья. Он встает на ноги и пытается подобраться к тележке, но все кругом завалено ржавым железом, так что ступить некуда. Он зовет Крысу сначала тихо, потом громче, но в ответ раздается собачий лай.
   — Заткнись, Люцифер!
   Собака умолкает.
   — Я ухожу. Мне с тобой скучно.
   Внезапно над оглоблями тележки вырастает фигура Гастона — его словно подняла вверх сама трава.
   — Проходи, не бойся. Это все, что от автомобиля осталось. Твой братец мне презентовал.
   — Нет, я ухожу. Наверно, уже звонили к мессе.
   — Да что ты, у тебя еще полно времени. Смотри, ты ведь совсем рядом, лезь ко мне.
   Когда он добирается до тележки, Крыса своими длинными ручищами подхватывает его, и он понимает, почему Крыса так легко впрыгнул туда и при этом не ушибся. В тележку свалены надутые автомобильные камеры, и по ним ходишь, как по мячам.
   — Почему ты зовешь его Люцифером?
   — Потому что сам черт его сюда принес, а меня он принимает за господа бога… В хорошую погоду я валяюсь тут целыми днями и ворон считаю. Очень полезно для легких. Как на даче!
   Он сам не знает почему, но ему хочется поскорее уйти отсюда, вернуться на улицу. Здесь Крыса чувствует себя хозяином, голос у него теперь вовсе не надтреснутый, и он больше не похож на ребенка-великана, которого страшно обидеть. И он повторяет:
   — Мне нужно идти.
   — Да что это на тебя нашло? Я ведь тебе еще ничего не показал. Хочешь, покажу дом, где ты жил? Он тут, совсем рядом.
   После дома Крысы ему уже не хочется идти смотреть на свой собственный дом. Пожалуй, он и впрямь припоминает, как Марсель возился с машиной. И даже помнит черный автомобиль на высоких колесах, с округлым задом; по бокам подножки, а в кабине, когда дверцы были закрыты, пахло маслом и мокрыми тряпками, переднее стекло можно было поднимать, толкнув рукой, а чтобы воспользоваться багажником, приходилось откидывать сиденье; машина вечно стояла в их дворе, выезжала изредка, и то на короткие расстояния, и Марсель без конца ворчал… и тот, другой, — тоже. И ему представляется, как этот автомобиль проходит сквозь дома, проносится по цветам в садах и даже по белым уткам в красивом пруду, а за рулем никого нет, потому что лицо водителя ему вспоминать не хочется.
   — Что такое пиво?
   — Пиво? Чего это ты ни с того ни с сего про пиво спрашиваешь?
   — Просто так. Из-за тех лошадей, думаю.
   — Его делают здесь рядом, на берегу реки, ведь пиво — это вода. Завод Мольсона…
   — Нет, не вода!
   — Водичка, только веселая: от нее счастьем писают. Я ее сам лишь один раз пил. Мне нельзя. Все из-за…
   — Из-за твоих легких. А почему счастьем писают?
   — Потому что богатые туда чего-то подпускают, чтоб бедные пили и воображали, будто они счастливы, и теряли бы голову. Ничего нет более жалкого и противного, чем счастливые бедняки! Не пей никогда.
   — Зачем же тогда его делают?
   — А ты мне скажи, зачем делают винтовки, пушки, бомбы и даже заводы, зачем все должны работать? Видишь, мы с тобой еще не доросли, чтоб разобраться, зачем существует пиво или, скажем, болезни. И почему болен я, а не сэр Мольсон или кюре, который хлещет вино?
   — Но он пьет совсем чуть-чуть, я знаю, я прислуживал во время мессы.
   — Может, ты еще и по-латыни умеешь?
   — А как же? Иначе я бы не смог прислуживать священнику.
   — А в бога ты веришь?
   — Сам не знаю. Поди тут разберись. Мне больше нравится верить в… в кого-нибудь другого.
   — Это в кого же?
   — Ну, в другого.
   — Все-таки в кого?
   — Ты не знаешь. Никто не знает, кроме меня.
   — В того, кто умеет делать чудеса и никогда не умирает?
   — Может быть, только я больше ничего не скажу.
   — Почему?
   — У тебя ведь тоже есть тайны, о которых ты никому не рассказываешь.
   — Есть, и если бы ты эти тайны узнал, то не верил бы больше ни в бога, ни в кого другого.
   Крыса почти яростно хватает его поперек туловища и подбрасывает вверх; он плюхается на камеры.
   — Ну идем, я покажу тебе одну из моих самых страшных тайн.
   — Нет, мне пора.
   Но Крыса молча выталкивает его из тележки и тащит к соседнему дому. Там, где кончается трава, виден небольшой участок ухоженного газона и рабатки с пестрыми цветами вдоль белой галереи. А в шезлонге лежит почти голая девушка и дремлет, уронив на живот раскрытую книгу.
   — Это школьная учительница. Как тебе нравятся мои страшные тайны?
   Но он смотрит только на ее волосы, светлые, как солнце, волнистые и длинные, они спадают почти до земли.
   — Не спит она, притворяется, ей приятно, когда я на нее смотрю. А бедра-то какие? Я лично верю в бедра.
   Он резко выдергивает руку и бежит назад к тропинке, а Крыса за его спиной распевает неожиданно звучным голосом:
   — Выставь ягодицы… милая девица… Дай их приласкать или отстегать.
   Хлопает дверь, и Крыса нагоняет его, беззвучно смеясь, словно задыхаясь.
   — Нечего выставляться напоказ в таком виде, когда на дворе этакая жара, а в траве валяется бедный чахоточник.
   Его охватывает отвратительное чувство, будто Крыса держит его на привязи и уже никогда не отпустит.
   — Я пойду, Гастон, я устал.
   — В этой окаянной траве чего только нет, даже плуг валяется. Папаша зачем-то приволок его в город, наверно, мостовые думал распахать. Только тут булыжнички будь здоров! Пошли попьем чего-нибудь. Совсем жара замучила.
   Он тащит его к своему дому. Пес, привязанный на галерее, рвется ему навстречу, лижет желтые сапоги. Крыса отпихивает его ногой.
   — Терпеть не могу собак. Но пес мне нужен, иначе я не услышу, если они заявятся ночью.
   — Кто они?
   — Да эти сволочи, один раз они меня накрыли в темноте. Но теперь шалишь.
   Он делает паузу, смотрит на него, приложив палец к губам, и важным тоном добавляет:
   — Потому что у меня есть ружье. Оно всегда заряжено. В любую секунду могу пальнуть.
   Навстречу им выходит старуха в белом фартуке до пят, она открывает зарешеченную дверь и ждет, когда они войдут в галерею.
   — Ты же не злой, ты только притворяешься, и то потому, что слишком быстро вырос. Я знал одного такого, как ты. Теперь он ходит с перебитым носом и никого больше не трогает. А еще там Свиное Копыто страх наводила. Но не очень-то я ее испугался.
   — Хм! Свиное Копыто, это еще что такое?
   — Ну, это такая… в общем, наша надзирательница, она била нас зимой линейкой, когда ноги и руки и так мерзнут, а еще мы должны были каждый вечер показывать ей трусы, чистые они или нет.
   — Черт знает что! Как в тюрьме! Вот суки! Запихать четырехлетнего мальчонку в этакое место, да еще с бабами-психопатками. Ты мне потом все расскажешь.
   — Не расскажу.
   Его решение окончательно и бесповоротно. Но тут запричитала старуха, и ее плаксивый голос совсем не похож на тот, который только что раздавался с галереи.
   — Ох, Гастон, куда же ты пропал? Я слышала, собака лает, а ты молчишь, не отзываешься.
   — Не хнычь, мамаша, дай лучше нам лимонаду. До смерти пить хочу.
   В кухне, освещенной одним низеньким оконцем, выходящим на галерею, прохладно и пахнет пирогами. Она почти пустая, если не считать двух темно-зеленых стульев, длинного кособокого стола с пожелтевшей потрескавшейся клеенкой и печки с двумя заслонками, одна под другой, от нее к стене идет длинная черная труба.
   — Сейчас, сейчас! Несу. Ох, да зачем же ты шатаешься по улицам в такую жарищу! Ох! Ты ведь ноги протянешь, если не будешь слушать, что тебе говорят. А это что за мальчик?
   — Брат Марселя, вчера из своей тюряги вернулся. Упрямая башка, но варит.
   — Ох! Да это же маленький Пьеро! До чего он похож на свою бедную мамочку! Как же я его сразу не узнала?
   — Он похож на свою мамашу примерно так же, как я на тебя, старая. Почему ты не хочешь мне ничего рассказывать?
   — Потому что рассказывать нечего. Я был в Большом доме. И все тут.
   — Что это еще за Большой дом? Можно подумать, будто он вернулся из английского колледжа! Еще форму приютскую не успел снять, а уже сочиняешь! От меня ничего не скроется, все равно мне Марсель рассказывал.
   — Неправда!
   — Да? Почему это неправда?
   — Потому что я и Марселю ничего не рассказывал.
   Старуха ставит перед ними два больших стакана, запотевших от холодного лимонада. Гастон хватает один, залпом выпивает половину и утирает рот рукой.
   — Ох! Зачем так быстро, понемножку пей. А то опять живот заболит. На малыша-то и правда бог знает что напялено. Ох, будто деревенский какой.
   — Думаешь, им там бантики нацепляют, да? Наряжают в белые сорочки да лаковые туфли! Это же тюрьма. У всех одна одежда, и все под номерами.
   — И вовсе я не был в тюрьме, что ты болтаешь? И потом на Рождество нам и правда прикалывали красные бантики, прямо как девчонкам.
   — Ты, по-моему, не хотел ничего рассказывать?
   Он не отвечает и медленно потягивает лимонад, присматриваясь к матери Гастона: она, верно, очень любит сына, иначе бы не плакала все время и не охала так, точно ей больно слово вымолвить. Гастон кладет ноги на стол и тоже молчит, уставившись в потолок.
   — А где он теперь живет?
   — Я живу у дяди.
   — У которого?
   — Да у меня всего один дядя.
   — Ох, да у тебя их четверо или пятеро по отцовской-то линии. Братьев твоей матери я почти не знаю, они ведь отца не очень жаловали и никогда сюда не заглядывали.
   Крыса хватает кулаком по столу и опрокидывает его стакан.
   — Вот черт, старая, можно быть и потактичнее! Догадалась тоже об отце с ним говорить!
   Теперь у нее слезы не только в голосе, но и на глазах.
   — Ох, но я же ничего такого не сказала! Тебе вредно сердиться. Подожди, Пьеро, я налью тебе еще. Гастон очень болен, ты же знаешь.
   — Да оставь ты нас в покое, ей-богу! Поди лучше поглазей сквозь ставни на прохожих. Он живет у своего дяди Наполеона и старых девок. Дядюшка у него ничего, образованный, но без гонора, а работает недалеко от Плас д'Арм, должность у него приличная.
   — Ты останешься у них?
   — Не знаю. Они ничего не говорили.
   — Ничего пока не известно. О'кэй! Ну, старая, иди теперь выведывать в другое место.
   Наверное, Крыса и в самом деле злой, раз он так разговаривает со старухой матерью, которая так его любит и без конца плачет; не все же можно сваливать на болезнь. Он слышал, что отцы иногда проклинают непокорных сыновей и выгоняют их из дома; сыновья долго скитаются по свету, погрязнув в грехах и нищете, а потом возвращаются домой и просят прощения, их прощают и устраивают в их честь пир. Но матери своих детей не проклинают. Она плачет и прячется за ставнями, потому что иначе все увидят ее красные глаза и ее невысказанное горе, которого она стыдится. Ему хотелось бы никогда больше не встречаться с Крысой. Он вовсе не похож ни на длинного Жюстена, ни на Свиное Копыто. Просто какой-то псих. То вдруг очень ласковый, даже не просто ласковый, а совсем как старший брат, а через минуту что-то на него накатывает, и тогда он непременно должен кому-нибудь сделать больно. Гастон, ему кажется, похож на собаку, хотя он и собак-то толком не видел. Собаки не виноваты, что кусаются, для того и существуют, чтобы кусаться. Вот и Гастон такой же. Может быть, ему вдруг становится так больно, что он хочет это скрыть. Он ищет предлог, чтобы уйти, не обидев Гастона. Даже когда Крыса задумывается и молчит, ему все равно поминутно приходится вытирать слюну, выступающую на губах.
   — Зачем ты носишь зимние ботинки в такую жарищу?
   Крыса молча разглядывает свои сапоги, вертя носками в разные стороны.
   — Потому что они отлично смотрятся на зеленом или на белом фоне. А потом, у меня вечно мерзнут ноги, ноги-то у нас далеко, где-то совсем внизу! И потом они не стучат, всюду можно пройти бесшумно. А твои ботинки, прямо скажем, не первый сорт. Пора бы их сменить.
   — Да, пора, — говорит он, пряча под стул свои кочанообразные башмаки, в которых ему слишком жарко.
   Старуха вышла. Он прислушивается к жужжанию мух, и ему становится ужасно скучно, потому что Гастон все еще смотрит в потолок; он неуверенно поднимается и раздумывает, можно ли уйти просто так, ни слова не говоря.
   — А тебе не интересно, почему они промурыжили меня три года?
   Если он скажет, что интересно, то вообще никогда не уйдет. Он говорит как можно мягче:
   — Нет. Но мы теперь друзья. Я еще приду.
   — Потому что эта скотина, грек-бакалейщик, который по-французски двух слов связать не может, заявил под присягой, будто я тыкал ему в спину револьвером и требовал выручку.
   — Я ничего не хочу знать. Это твое дело, а ты мой друг.
   — Револьвер! Болван чумазый, это была обыкновенная железка. Он так перетрусил, что у него в глазах помутилось. Да еще и денек мы выбрали неудачный. В этой чертовой кассе и десяти монет не набралось! Срамота да и только!
   Гастон снова стукнул кулаком по столу, утер губы и, насвистывая, поднялся со стула. Наверно, уже думает теперь о другом. Пьеро открывает дверь.
   — Пока, Гастон.
   Но тот уже завелся.
   — Десять лет за вооруженный грабеж, подумать только! И во всех ихних поганых бумажках записано, что я вор! Святые угодники! Мы жрали похлебку из картофельных очисток. Всю зиму! Такой едой хорошо микробов кормить, а не человека. Они воображают, будто на их проклятое пособие можно прожить. Это все равно что милостыню просить, как вот ты сегодня клянчил в церкви.
   — Неправда! Я бы лучше умер, чем стал клянчить милостыню!
   — Где же ты тогда взял деньги?
   — Люди, что пришли с покойником, клали их рядом со мной на скамейку. Сам не знаю почему. Больше я с тобой не дружу. Как мне на улицу пройти?
   — Вот это по мне! Слова ему не скажи, весь в братца! Он, кстати, тоже свое там оттрубил за…
   — И это тоже неправда! Почему ты такой злой, как настоящая крыса? Я все равно тебя люблю, и вовсе ты никакой не вор.
   — Да я не то хотел сказать. Марселя забрали по ошибке, сами это признали. Иначе его не взяли бы во флот, тем более в американский! Нечего злиться, мал еще, где тебе все понять. Пойдем, я покажу тебе ваш дом.
   — Не надо, я его забыл и вспоминать не хочу. А раз ты меня поведешь, он мне не понравится, это уж наверняка.
   Гастон берет его за плечо и тащит во двор.
   — Ладно, забудем все. Я только хотел объяснить тебе, что, пока не началась эта окаянная война и из тюрем всех не повыпускали, жизнь у нас была чисто собачья: хватай, что можешь и где можешь. Но в собак хоть не стреляли. А нас все время держали на мушке. Нас через всю страну в товарняке провезли, и чуть ли не на каждом полустанке стояли эти сволочи с винтовками, что-бы мы не сбежали.
   — А Марсель тоже был с тобой?
   — Да, и еще один парень — теперь он спит без просыпу по ту сторону океана, с дыркой в башке: теперь-то он и впрямь на свободе.
   — И куда же вас привезли?
   — На край земли, где другой океан начинается, прямо напротив Китая. Мы валили лес, а эти гады нас сторожили. А когда мы сказали «хватит», нас обвинили в том, что мы коммунисты!
   — Коммунисты?
   — Я сам толком не понимаю, что это такое, кажется, секта какая-то. А Марсель говорил, что коммунизм — это неплохо, может даже, это и есть выход. Да пошли же к твоему дому, черт побери! Ты его не узнаешь. В нем давно никто не живет. А прошлой зимой там держали лошадей. До сих пор навозом воняет.
   Про поезда он не врет. Марсель в последний раз, когда привез ему столько конфет, что он всем раздавал их — его с непривычки тошнило от сладкого, — рассказывал, как им приходилось вскакивать в поезд, когда он замедлял ход на мосту, а это было совсем непросто, потому что на многих вагонах висели замки, и двое бедолаг однажды влезли по ошибке в холодильник, а снова открыть дверь не смогли — их потом нашли замороженными, будто говяжьи туши; а еще он рассказывал, как на берегу другого океана, в трудовых лагерях, они валили высоченные деревья, каких он в жизни не увидит, а если отказывались работать — потому, что уж больно тяжело было и платили такие гроши, что даже на еду не хватало, — являлась полиция с автоматами и с собаками: боялись, как бы они не вырвались оттуда и не напугали людей, которые живут в городе, в красивых домах. Зато теперь, когда Марсель сходит на берег, у него денег полным-полно, ведь на корабле их не на что тратить. А когда он застрял в море у Северного полюса, русские вырвали ему все плохие зубы и вставили новые, совершенно бесплатно.
   Значит, Крыса был по-настоящему взрослым, и это от болезни он такой стал; вот и не надо про это забывать, когда смотришь на него и когда он вытворяет что-нибудь и злится без причины. Как бы только сделать так, чтобы он сам себе вреда не причинял и чтобы полицейские его не трогали, ведь ничего хорошего его впереди не ждет! Он берет его за влажную руку и говорит:
   — Пойдем, мне очень хочется посмотреть на дом, может быть, тогда я вспомню твою сестренку, ты же говоришь, я все за ней бегал.
   Внезапно Крысу начинает душить кашель, будто что-то застряло у него в глотке, и ладонь становится еще более влажной.
   — Все этот… чертов… запах, — выдавливает он из себя, как будто икает. — Дождь будет. Такая вонища у нас всегда к дождю. Вон видишь эту сволочную трубу? Из нее жженой резиной разит!
   Внезапно выдернув руку, Крыса делает несколько шагов в сторону и, скрючившись, долго отплевывается. Когда он возвращается, его белая фуфайка вся сплошь покрыта алыми пятнами.
   — Ох! Гастон, почему ты не можешь спокойно посидеть дома?
   Она подобралась совсем бесшумно, и ее длинный белый фартук, волочась по траве, подцепляет сгустки мокроты. Она легонько похлопывает его по спине. Он с яростью стаскивает фуфайку и швыряет на землю.
   — Черт возьми, старая, сколько раз тебе говорить, что мне надо менять фуфайки? А то опять по твоей милости разгуливаю с, кетчупом на пузе!
   — В комоде всегда лежат чистые, ты же знаешь.
   — А если б я был летчиком и мне приходилось бы каждый день менять парашюты, ты бы их в комод прятала, да?
   Гастон с натугой рассмеялся и улегся на тропинке, глубоко вдыхая воздух.
   — Говорят, трава не пропускает резину. Да и пахнет здесь хорошо! Вот почему жабы никогда не кашляют.
   — Ох! Ведь роса еще не сошла. Не дурачься, Гастон, я принесу сейчас чистую фуфайку.
   Ребра у него ходят ходуном, и дышит он так, будто шуршит на ветру газета.
   — Моей сестренке было семь лет. Истаяла как свечка меньше чем за месяц! Один завод Мольсона чего стоит, напустит голубого дыма, все глаза выест! А за мостом еще хуже: хотел бы я знать, из какого дерьма они делают свой линолеум.
   Он вскакивает навстречу матери, выхватывает у нее из рук фуфайку, на ходу натягивает ее на себя и тащит Пьеро обратно в темную, сырую подворотню.
   — Ты, кажется, жил где-то за городом? В Монфоре, что ли?
   — Не знаю. Далеко отсюда. А Монфор или нет, не знаю… Сверху, из дортуара, видны холмы.
   — Гляди-ка, вот куда надо бы меня отправить! Думаю, твоим святошам я бы приглянулся. Представляешь себе?
   — Туда, за стену, таких больших, как ты, не принимают.
   — Скажи пожалуйста, у них там стены! Боятся, что вы деру дадите, что ли… Ну, вот мы и пришли!
   Вдоль тротуара тянется завалившийся облезлый забор, подпертый палками, за ним небольшой двор, весь заставленный цветочными горшками, а в глубине — совсем крошечный домик, сложенный из камней разной величины, как в детской головоломке. На первом этаже только одно окошко, и то загороженное крутой деревянной лесенкой, ведущей на балкончик с застекленной дверью. По другую сторону такая же дверь — обе они с наличниками, — а чуть повыше маленькое оконце, похожее на собачью конуру. К дому примыкает не то деревянный сарайчик, не то конюшня, где на полу золотится толстый слой соломы. Двери нет, стекла выбиты, только жужжат мухи да пчелы. И кажется, прямо из крыши растет огромное дерево.
   Сощурив глаза, стиснув зубы, он изо всех сил пытается отыскать этот дом в недрах своей памяти, но между леденящим губы снегом на лбу матери и топотом сотен башмаков в бесконечном сумрачном коридоре зияет белая пустота, как будто вырваны десятки страниц. И ему никак не удается втиснуть в этот дворик с цветочными горшками автомобиль, похожий на гигантскую черную утку. Но ему нравится этот заброшенный дом, было бы хорошо, если бы здесь бегали дети. Ему только странно, что дядину квартиру он помнил очень ясно, даже как будто под увеличительным стеклом.
   Гастон, улыбаясь до ушей, стоит, прислонясь к забору, и терпеливо наблюдает за ним.
   — А как дети умирают?
   В зеленых глазах Крысы пробегает тень. Он осторожно отодвигает ногами несколько цветочных горшков и садится на гравий.
   — Не знаю. Наверно, так же, как взрослые. Как все живое, как цветы например. А в чем дело?
   Роясь в своих воспоминаниях, он наткнулся на одно, очень давнее, которое раньше никогда не возникало, хотя все время жило в нем.
   — Ты про мою сестренку? Не думай об этом. Все равно ничего не поделаешь.
   Гастон явно разочарован его поведением.
   — Дом, конечно, запущен, но он мне нравится. Священник говорит, что это один из самых старинных домов в городе, его построили еще во времена индейцев. Представляешь, в ту пору он стоял за городской чертой. Живем-то мы в Квебекском предместье. Раньше здесь дорога на Квебек проходила. Интересно, правда?
   — Да нет, я не про твою сестренку. Я вспомнил своего маленького братца.
   — Ты же его совсем не знал!
   — Верно. Но кто-то сказал мне — не помню точно кто, — что малыш умер в яслях. Ведь ясли — это праздник, Рождество, а оказывается, в яслях умирают новорожденные. Не пойму, зачем рождаются младенцы, которые должны умереть? Уж хуже этого ничего не придумаешь. А дом очень красивый, Гастон, только я совсем его не помню. Для меня он все равно что чужой.