– Я спрашивал. Я не своим изволом. Ты не клепли, слышь? Я по изволу прежнего настоятеля…
   – У кого спрашивался, с тем и бражничай. А нам пути не заступай. Слышь, дурка? – Ефимко приподнялся, переступил поршнями, словно бы намерился всерьез надвинуться на супротивника и пригвоздать кулачищем к полу. Но и монах стоял на своем, не терял присутствия духа. Так они и набычились, сверля друг друга неуступчивым взором. Настоятель очнулся от дремы и вопросил медоточиво:
   – Сам посуди, христовенький. Чего хочет мир, того желает сам Бог. А ты у меня крепости ищешь…
   Феодор потерялся, не зная, чью сторону принять. У чужака с острова был младенческий, выцветший взгляд, все лицо посекновено частой сеткою морщин, и даже в приступе возмущения оно не теряло кротости и вопрошания. Знать, дивился Епифаний, как вот могут скитские братья по духу так низко пасть сердцем и неволить, казнить чернца, хотящего лишь покоя. Ведь не рыбных ловель они домогаются, не Видань-острова, но единого на весь мир еретического согласия, с коим Епифания и лютая казнь не примирит.
   – Я не крепости ищу, а спасти вас хощу, проказники. От Никона смутителя затворились, прелестники, а в сором пали. – Епифаний повел вкруг себя рукою, вроде бы обнажая скопившиеся в скиту грехи. Старцы смутились, опустили взоры. И юродивый согласился с отшельником и собрался выступить вперед, объявить о явлении Богородицы. Но эконом прошипел:
   – У, елдыга. Лезешь в занозу. Жить расхотелось? Иуда Искариот от зависти в петлю влез, и ты того ищешь?
   – Ой, жалконькие мои, – рассмеялся отшельник, и лицо его разгладилось от морщин, и над скуфейкой воссиял серебряный венчик. – Вы не рядом, жалконькие, вы во мне. И уксус дадите испить, а я вас одно пожалею. Чего измыслили от диаволовой гордости?
   – Пропинать его? – перебил Ефимко, обращаясь к Учителю.
   Свешники в руках страдальца догорали, горячий воск капал на пальцы, остывал длинными сосулями, но старец терпел. Страстной урок на сегодня приканчивался, и отец Александр не уронил себя в глазах братии. Тело обвисло, сделалось жидким, как бы отекло к подочвам, и там, внизу, облеклось в свинцовые одежды. «Не-ет, я не жалконький, как толкует про меня червь навозный, – думал настоятель, воззрясь на богомольников. – Меня Спаситель пасет с престола и вельми доволен своим наместником. Каждая вопящая от гнета жилка моя есть ступенька лествицы в рай. А вам, тля и невзглядь, свалиться в преисподнюю и корчиться тамотки… И чего кричат, чего домогаются? – Настоятель недоумевающе смотрел на багровое лицо эконома и худо соображал просьбу. – Эких татаровей допустил до себя. Без сала взлезли. И хлебов моих возжелали, и моей жены».
   Но напряг волю старец и, подавив раздражение, улыбнулся и рассмеялся:
   – Чего тебе, воин?
   – Гнать, говорю, проказника в батожье из Христова дома! Его бы в смолу омакнуть, да после в перье, – придумывал казни лютый эконом. Вот заявились в скит сторонние люди и тихомолком перехватывают у Ефимки власть, злодеи.
   – Не Божий то дом, а притон, кабак. А не то и вертеп! – возмущенно воскликнул Епифаний и огляделся, ища поддержки. – Ночами-то черти по вашей крыше свадебки играют. Из трубы да в трубу. Ратями…
   – И я свидетель, – вдруг вступился Феодор, никем не званный. Вышел на середину кельи и оказался пред очии Учителя. Тот строго, с прицелкой и остережением уставился на духовного сына, пугал безмолвным окриком. – Не дам соврать, не дам! – Феодор пристукнул посохом, не сводя взора с лица настоятеля, утопая в печальной мгле темных зениц. Госпо-ди… бесы… бесы. Ино правда! Каждое утро ангелы плачут на передызье, просятся в жило. Спасти вас хотят! Пошто не пущаете, черти? Пошто?
   – Ну-ка, девки, сымите меня. Сомлел я, – ровным голосом велел настоятель. – Приходят ко мне в дом, Христовым именем клянутся, а сами извержены бысть. – Прислужницы ловко распутали со ступней страдальца цепи, поцеловали желтую кожу, насунули сафьянные чеботки, сами пали ниц, не смея поднять глаз. Настоятель легко пихнул послушниц ногою, приказал холодно: – Ступайте прочь. – И когда прикрылась за прислужницами дверь, добавил строго: – А вам, мужики, хватит собачиться. Слушал – уши вянут.
   Седовласые скитники согласно закивали, тончавые, иссохшие смертные лица излучали благолепие. Иноки замкнули души свои в Учителе Александре, как в неприступной скрыне, и были теперь покойны: умен настоятель и велеречив, царского достоинства человек, в нем много воли и силы, он непременно доведет истинных христиан до рая. Много путей к престолу Спасителя, но самый краткий – это через грех: так вразумил вожата?й. И все грехи, что совершены за долгую жизнь, зачтутся на суде праведном.
   Всяк совсельник молчал, пока келейник принес настоятелю креслице с червчатой бархатной подушкой да братину кваса да пока учесывал поясную бороду Учителя с серебряными толстыми остьями да высоколобую голову с залысинами на впалых висках. Настоятель отхлебнул из стопы квасу, и келейник торопливо утер ему рушником усы. В полной тишине слышно было, как в пальцах Учителя со скрипом перетирались костяные зерна четок. Старец подымался в занебесье по ступенькам лествицы с торбой чужих грехов, и все богомольники со страхом тянулись следом, сознавая превосходство Учителя. Пока висит страдалец в цепях, многие тайны, неведомые простым смертным, открываются ему, когда душа на время исходит из тела и кочует по дивным горам и садам вертограда.
   И блаженный устыдился своей нетерпимости, оплыл на дорожную ключку и сронил голову с давно немытым колтуном сбелевших волос. В его прозрачных голубых глазах остоялась, набухла жаркая слеза.
   «Вот где прислон, схорон истинной веры! – воскликнул бы всякий прохожий, ненароком угодив в затаенный скит. – Все иссякнем, яко прах, и князь тьмы вытрет о нас ноги, как о палый летошний лист, но эти вот – спасутся. Какое благочестие, какое смирение разлито в дремотных сумерках келеицы: дышать тем воздухом и не надышаться…»
   И только отшельник не замирялся. Рыхлое морщиноватое лицо собралось в плаксивый кукиш. Отшельник дерзко нарушил тишину, чем оскорбил всех скитских, усугубил свои вины:
   – Вот ты, Ефимко, даве толковал про Иуду. Меня с ним уравнял. Иуда не из зависти, но из страха предал Христа и обручился с сатаною. И ты таков. Лишь из страха пред атаманом скольких отлучил от Господа и залучил в поганый вертеп.
   Настоятель же ничуть не оскорбился, но как бы ожил, воспрянул в креслице, в глазах полыхнули волчьи зарницы. Он не дал огрызнуться эконому.
   – Вот и чудно! Чудно-то как! – вскричал он. – Ты, монах, крепок в вере, но глуп, как осел. Иуда-то не предавал, слышь! Он хотел, чтобы Христос воскрес. Ты погоди, не встревай, шило. Он из любви отдал Христа на поругание. Себя сгубил и Христа восславил. Ну сам-то посуди. Кто-то же должен был взвалить кошулю всеобщих грехов и все проклятия мира, чтобы в Христе проявился Сын Божий, а не сгорел в мирской трухе. Не было бы Иуды – и Христа бы не стало. Иуда не против Спасителя восстал, но, как истинный брат, исполнил братний долг и вслед за Христом себя погубил. И знайте, прощенный Отцом, Иуда восседает одесную от Сына, как верный брат его. Христос и Иуда – сам-два. Не бойся, малое стадо, – настоятель простер руку. – Ибо Отец ваш благоволил дать вам царство…
   – Тьфу, тьфу. Не слушайте его, заткните уши. В тысячу крат лучше от обрезанного слышать о Христе, нежели от необрезанного иудейство. Возлюбленные! не всякому духу верьте, но испытайте духов, от Бога ли они. Близ самовольных все вокруг полно демонов. – Епифаний говорил истиха, он как бы проливал слова, и даже в ярости они истекали кругло, но и твердо, обстоятельно, без той приторной елейности, что раскрывают людей неискренних и коварных. Епифаний умел ровным звуком прободить и победить самый шумный и грозный рык. Есть на миру такие люди, что обстоятельной повадкою, своей несуетностью и ровностью характера всегда оказываются наверху, как бы ни колготились иные вокруг, как бы ни полыхали особенно неугомонные и неутомимые, но все понапрасну, ибо последнее слово за тихими. Епифаний вмешался в орацию настоятеля, не пугаясь гонений: истинный монах не ведает несвободы. Он и в юзах волен, как небесная птица.
   – Ты, старец, приклякиваешь на себя царское имя. А знаешь ли ты о видении преподобного Макария Египетского?
   – Знаю… Не менее тебя пивал из книжных премудростей.
   – Тогда прости смиренно. Я братцам скажу. Вот, значится, шел диавол. Самый натуральный диавол шел искушать братию. Он всегда возле, только зазевайся. И весь-то диавол был обвешан некими сосудами. Великий старец Макарий спросил его: «Куда идешь?» И сатана отвечал: «Иду навестить братию». – «Для чего же у тебя сии сосуды?» – спросил опять старец. Диавол отвечал: «Несу пишу для братии». Старец спросил: «И все это с пищею?» – «Да, – отвечал сатана, – если кому одно не понравится, дам другое; если не это, дам еще иное»… И вот я спрошу: ежли вам в какой букве не занравился Никон-еретик, ежли вы его разлучили с истинной церковью и жизнью своей заступились за веру христианскую, то сами из какого сатанинского сосуда решили откушать? Или вам мало того духовного пития, коим услаждались и наши предки? Вы грехами решили облиться, как елеем и нардом, вы самого Иуду, проклятого вовеки, посадили одесную с Христом. Дак как жить-то вам после этого? Вы со зверьми лютыми уравнялись…
   – Глупенькой, ой глупенькой. Христос сам Иуде задал путь. Оттого и не открыл ученикам своим. Сидишь на острову, как филин, и с той кочки на свой мерзкий пуп уставился, как на икону Спасителя. И чего с тебя взять? Мы не за грехи стоим, коими, словно помоями, залит весь мир, а мы из греха хотим выбраться. Ты сам гоним и всяко гонимых попрекаешь и понуждаешь ереститься. С того и не любит тебя братия, что у последнего нищего отымаешь полушку, нечестивый. Мы в крайней нужде находимся. А человек в нужде свободен, он бежит законов, и властей, и никониан-еретиков. И всюду прав.
   – Нас отцы за грехи простят, в райско место поместят, – вмешался Ефимко, оскалившись.
   – Погоди-ко, не встревай. Без греха нет покаяния, без покаяния нет спасения. В раю много будет грешников, только там не будет ни одного еретика. Вот ты, братец, всяко нас клянешь за девок, что возле пасутся. Знай же, что нынче брака нет, и все, кто в никонианских храмах повенчаны, – прелюбодеи истинные, еретики. Вроде бы по законам живут, а не чувствуют мук душевных за свой грех и не каются, нечестивые. Но падший от немощи естества плачется сердцем, стонет ночами и всяко просит Бога простить его, заблудшую овчу, и своими стенаниями он выращивает в небо широколистый дуб до самого райского престола. Ученики мои верные, – простер руку Учитель, а после широко обвел ею по келейке, вроде бы подымая с колен всех заблудших никониан, хотя в изобке-то кроме багроволицего Ефимки ссутулились тусклые, преклоненные летами, измозглые плотию старцы; но даже и у тех от пространственной орации настоятеля вздернулись ковыльные, сседа брови и в потухших глазах зашаяло уголье. – Братцы молитвенные, грешите, как доведется. Тайно содеянное – тайно и судится. Ибо тайна брака истребися и ложе свободно…
   – Ой-ой-ой, – простонал инок Епифаний, как подстреленный голубь.
   – Ха-ха-ха! – загорготал эконом и, поднявшись с лавки, как бы принакрыл отшельника широкими плечами. – Монасе! Да лучше иметь сто блудниц, нежели брачиться. Я и девку свою сюда привел. Говорю, спасайся, Епистолия, услаждай похотное червие, истоми утробу свою блудным огнем – и спасешься. Иль не так, Учитель?
   – Воистину так. Пусть все друг друга возлюбят и чада от любви тоей побредут по весям, как наши апостолы, возвещая народу о спасении через грех.
   – По апостолу брак честен и ложе нескверно, – стоял на своем Епифаний. – Где нет супружества, там блуд, там нет отца-матери, а где нет отца-матери, там нет и никаких сродников. Откуда бы тогда родился Ной, праотец наш? Откуда бы Авраам, Исаак, Иаков, Предтеча Иоанн, Никола и прочие святые? Все от законного супружества задолго до Христа. Вы на церкву никонианскую ополчились, а встали противу заветов. Церковь бо не стены церковные, а покров, вера и житие. Закоим скверною нечестивого блуда поливать Христа, живущего в сердце нашем? Ми-ла-и-и! Это черт вас поманул.
   Епифаний мягко, кротко рассмеялся, как всхлипнул.
   – Лучше со ста животными смеситься, нежели никонианским браком жену иметь, – снова загорготал Ефимко, на какой-то миг выскочил из келейки и вот уже волокет за косу послушницу Хионию, словно бы стояла девка за дверью и подгадывала той минуты. Ефимко поставил Хионию посреди кельи, заломил голову назад и сочно, грубо, с вызовом впился в ее вишенные напрягшиеся губы. Казалось, кровь тут хлынет ручьем. И спросил, победно оглядев всех, но особливо задержав взгляд на Феодоре, словно бы слышал его тайную муку:
   – Ну, девка, и сладко тебе было ночью со мною?
   – Сладко, батюшко родимый. Слаже медового вишенья.
   Юродивый вцепился за литой верижный крест, моля о спасении заблудшей души, и тонкие пальцы сбелели. Феодор, раздувая широко взрезанные ноздри, что-то гугниво затянул на одном бессмысленном звуке. Внутри его все плакало и стенало.
   – А я што баял? Слыхали?.. Го-го-го, – заржал эконом, и смолевая борода задымилась от пылающих угольев в темных зенках.
   И содрогнулся Феодор, услышав непотребное. Казалось, орда демонов восшумела крылами и расселась по лавкам и на конике у порога и витые рога козлища выросли над чистым восковым лбом послушницы.
   – Тьфу, тьфу, тьфу! – замахал юродивый заполошно, заполоскал пред своим лицом рваными рукавами кабата. – Каменье на свинец… На ваши хари непотребные ужо ниспошлет Богородица Заступница каменный град! Весть через меня! Очнитеся, кощунники! – напоследях вскричал Феодор и, громко ступая, выбежал из келеицы, уже верно зная, что навсегда.
   – Эво-о поскочил! Застучал черт копытами! – донеслось Феодору в спину.

Глава четвертая

   Да нет, помстилось Никону, что царь Алексеюшко, добрая душа, замглился на него, зачужел, отшатнулся, надул губу. Ну мало ли на кого вскричит порою государь, ино и тычка даст дворцовому боярину, и велит волочить в тюрьму на встряску, чтобы, опомнясь, другим же днем спосылывать верховых истопников со сдобной перепечею иль стерляжьей солянкой. Был же такой случай: когда узнали на Москве о поражении Хованского и Нащокина, царь созвал думу и спрашивал: что делать, какими средствами отбиться от страшного врага? Тесть царский, боярин Иван Данилович Милославский, и возгоржался вдруг: «Если государь пожалует дать мне начальство над войском, то я скоро приведу польского короля пленником». От такого хвастовства царь вышел из себя: «Как ты смеешь, страдник, худой человечишко, хвалиться своим искусством в деле ратном? Когда ты ходил с полками, какие победы показал над неприятелем? Или ты смеешься надо мною?» И в гневе таком дал Алексей Михайлович старому тестю пощечину, надрал за бороду, да и выгнал пинками из комнаты и захлопнул за ним двери. Но другим утром, мучаясь за вспыльчивость свою, послал стряпчих с богатыми подносами.
   Дождался Никон на Истре гонца с царской памяткой: печаловался государь: де, патриарха долго нет на Москве и оттого многая поруха и неустрой бывают, и с нетерпением ждет паства твердой и праведной руки; и еще прислал в дар шубу из черных лис, с пухом, под цветной камкою по желтой земле, с двенадцатью золотыми пуговицами с искрами гранеными. И ко времени поспел вестник: Вербное на носу и патриарху не с руки медлить и гоношиться.
   Никон по рублю подал каменщикам на Отходной келье, посетил трапезную трудников, из котла-кашника отведал еcтвы – пустоварных щей с тертой редькою, при поварихе нахвалил еду, а после отвел иеромонаха-строителя в келью и там журил с острасткой, грозил батогами и застенкою: де, с такой выти не только дела исправно не свершишь, но и ноги-то протянешь. Велел не жать мошну, с поста свиней колоть.
   Да, долгая война и частые зябели и замоки прижали мирского мужика; податями и налогом так утеснили его, что и дыхнуть невмочно, и вот побежал черный крестьянин из тягла куда глаза глядят, лишь бы подале, в понизовья степных рек и на север, где не достанет холопишку господская кабала. И вроде смирен мужик, а глаза прячет; обитель Христу строит, не чинясь со временем, а на молитву уж и слаб, норовит сволынить. Ах ты, Божий русский человек, дитя Христово. А ежели очи отводит мужик, не глядит прямо да голос тишит, норовя в беседе затаиться в усторонок, – значит, тайными недобрыми мыслями полна бедная его головушка. Вот и в лице-то пахаря нет нынче прежней мягкой, открытой доверчивости, когда всем доволен селянин. Сухие скулы, волос тускл от недокорма и нуждишки; даже сквозь вешний плотный загар, сквозь изветренную смуглую шкуру пробивается какая-то вялость и телесная немочь, словно бы в моркотном сне пребывает трудник и не может из-под этого спуда выбраться под солнце и возрадоваться весне всею грудью.
   Брюхо добра не помнит; голод да сума хуже татарови.
   Правда, дотянули до Вербного, и тут сам Господь руку протягивает кощею: де, не робей, мужичонко, погоди укладываться в ямку, мать – сыра земля не оставит без подмоги, вот-вот погонит из себя всякую зелень тебе в укрепу: желтые сочные коренья уже сладко назрели в пахоте, можно их есть сырыми, а хочешь – парь; после огоньки-первоцветы зажгутся по елинникам, а там и сныть пойдет, крапива пробьется, плешивец погонит полные соку стоянцы, а еще и почки березовые суши да толки, кору молодую и свечи сосновые мели на жерновах для хлебов, и мох белый цветущий сгодится в подмес, да кислушки во шти – эка красотища, да лист брусничный с чагою пей на истомленный желудок – и отмягчит черева. Эхма… помнится, стояло лихое лето, а мамка еще жива была… намолола однажды свечек сосновых, намешала со мхом да напекла олабышей, такие вкусные показались колобашки с голодухи. Наелся Никитка от пуза, а мать с умиленной слезою смотрит да потчевает: кушай, сыночек. Как бы в смерть зазывала, христарадница. Знала: дети-то малые, умерши, все в ангелах у престола. А после и зажало мальчонку, живот вспучило, едва отвадили.
   …Велика ли дорога от Истры до Москвы – верст сорок, а попадать – позора, и в маетном этом пути все припомнишь. Вперед-то на каптане добирался, еще по снегу, ладно скользили полозья по первым верховым дорожным лужицам, принакрытым утренним сахарным ледком. Да и сугробы-то под мартовским настом были как сахарные головы. А когда обратно ехать – на высокую телегу, на роспуски, поставили избушку со слюдяным оконцем, обложили дорожными войлоками, покрыли ковром, запрягли шестерик саврасых цугом, и поплыла походная кибитка по хлябям, то куда-то проваливаясь в преисподнюю, вроде бы окончательно прощаясь со всеми четырьмя колесами, то снова упрямо карабкаясь на глинистый с водомоинами и просовами взъем. Уныло сеется дождь-ситничек, спины лошадей и развалистые крупы – как лакированные; на передней лошади боярский сын охлупью, с рогожным мешком на голове и плечах – не позавидуешь в распуту парню; а обернется ездовой – толстая лукавая морда цветет глупой улыбкой довольного службою человека.
   А возле дороги сквозь водяную мороку нет-нет да и проступит ветхая деревенька с уже раздетыми крышами, с черными ребрами стропил (солому потравили скотинке), с хлопочущими у навозных куч курами, с истово крестящимися бабами и с согбенными в земном поклоне мужиками.
   «Сиротеи вы мои, сиротеи», – вдруг всхлипнет патриарх и, приоткрыв дверку избушки, примется истово, мелко крестить Русь, притрушенную дождевой пылью. И тут, как по команде, из-за угла измокнувшей хижи вымчит мальчонка в одной рубахе до колен, с гусиными багровыми ножонками, и, не убоясь весенней мозглети, поскочит по лужам наперерез владычиному обозу и, поравнявшись с патриаршьим возком, прямо на бегу норовит поцеловать патриаршью длань, чтобы тут же получить грошик милостынькой… Эх, сколь смышлены, злодеи. Знают верно, что не откажет батько, вот и летят на поживу, как воронята, вылупив ошалелые от счастия глаза.
   …Ах, государь, государь! дозоришь ты за первосвятителем всякую мелочь и, похваляясь многомудрием и книжной грамотой, лезешь к собинному другу со всякой перетыкой, намерясь все переиначить на греческий лад, и, забывши праотеческое предание, уже не однажды смутил патриарший стол всякими новинами; и вот настали последние времена, когда и от духовного сына, за коего клятвы давал пред Господом, со страхом ожидаешь измены. Не лучше ли тебе всякий чин построже держать у руки, чтобы не творили подпазушники наузов и наветов? а то ведь иной клеврет и вовсе не власть, а так – прыщ на ровном месте, вулкан, чирей, но уж так весь изгилился, искрутился в своем хвастовстве пред челядью и смердами, ну прямо тебе апостол. У воеводского места кормленщики да полкового наряда служивые, изрядно понахватав в чужих землях дурных вкусов, вдруг возмечтали и у себя завесть новых порядков, неимоверных излишеств и обольстительных прелестей, и сладкого чревоугодия; и ублажая телеса свои, позабыв душу за-ради праха и червия, немилостиво кинули в лихо и в невзгодь детей своих Христовых, труждающихся в поместьях и вотчинах. И вот последнюю жилу из них тянут, лишь бы ублаготворить утробные похотные чувствия. А на это никаких денег не хватит, ибо беса заморскими питиями и шелками не ублагостишь, не умилостивишь.
   Ну как тут не удариться в дальние бега, коли ежедень у тебя жилы на кулак мотают, да еще приклякивают: де, не стенай, холопище, не скули. И вот плодят утеклецов и нищую сирую братию и воеводы, и дьяки, и приказчики, и помещики, и ратные люди, и татарове, и всякий служивый дворовый самого малого чина, кто при чести да при оружье. Набежит лихой ордынец, поманывая арканом на твою шею, пустит пыл на житьишко и хлеба, тут успевай спасаться в болотных суземках иль на острову средь озера, сам гол, как перст, без семьи и живота, нажитого в поте лица своего, и без куска хлеба. И тогда пускайся на Русь за милостынькой с именем Христовым иль к зеленому хозяину, шишу подорожному в верные товарищи-заединщики, кому черт за брата, а чужая душа – полушка. Да и что дивиться разбойнику, ежели у дворцовых бояр служивые челядинники с попущения хозяйского никому проезду не дадут не только на подмосковных дорогах, но и в самой престольной возле хором очистят донага, и хорошо, если живым спустят.
   Эх, батько-батько, мужич сын, поверставшийся в службе с самим великим государем вровню; и неужель не чуешь, как тебе прижигает пятки царева чадь? Прежние твои поклонники, кто за счастье почитали к руке твоей прислониться губами, нынче на каждом углу нехорошо так лаются на тебя и всякие напраслины льют, бесчестя явленный образ Христов. Государев сродник Семен Лукьянович Стрешнев даже собаку свою научил благословлять по-патриаршьи, анафема ему, нечестивцу. У разбойника, поди, и то больше души. Он хотя и низко пал, кровопивец и злыдень, но для него, знать, есть соломинка через ад.
   Еще в прошлом лете приказал Никон разослать грамоты по всей земле Русской и объявить на площадях и торжищах, на улицах и росстанях, чтобы тати, разбойники и всякие воровские люди без боязни являлись к воеводам, старостам и в съезжие избы и приносили покаяние в своих винах перед Богом и государем; и если они таким образом покаются, то государь милует их, не велит казнить великими казнями, а вместо смерти дарует живот. И кто знает, может, до чьего-то падшего во грехе разбойничьего сердца и достучится зов патриарха?
   Дай Господь тебе, святитель, доброго спутья по коломенским урочищам, и пусть минет тебя смертный разбойничий кистень. Молись, Русь православная, за отца отцев, как он слезно молит за тебя…
   Возничий тронул пару гнедых. Застучали колеса по сосновому тесовому помосту, выставленному плотниками накануне над апрельской жирной грязью от Успенской церкви до Покровского собора. Поехала в густой толпе богомольников, кивая голубоватыми ветвями, Верба благодарения. Верба благословляющая, Верба – невеста неизреченная. И маленькие певчие, стоявшие на санях, вкруг святого дерева, сияя белоснежными льняными рубашонками, расшитыми по вороту, вознесли чистыми голосами стихиры святому Лазарю.
   Еще с вечера во дворе патриаршьих хором колымажники и каретники занарядили сани, поставили эту каптану на высокие колеса. С зареченских лугов привезли нарочные боярские дети молодую вербу, всю унизанную серьгами, словно новорожденными цыплаками, и эту расцветающую невесту постановили на праздничном месте, воткнули в днище саней, в пробуровленное напарьей льяло. Из моленной келеицы, – улучив в оконце свое время, явился Никон, и под его ревнивым досмотром принялись уряжать дерево леденцами, да изюмом, да яблоками. Потом и лошадь привели, на которую должен воссесть патриарх, и он с дотошностью осмотрел и лошадь саму, не уросит ли, часом, и бархатное седалище, назначенное вместо седла. И это седалище Никон тоже проверил, верно ли приторочено оно лосиными ремнями, как бы не случилось на торжестве греха…
   А уж с самого ранья, когда утро едва разломалось, еще в лиловых сумерках, пахнущих той весенней прелью, предчувствием близких перемен и сладкой грустию, когда неведомо от чего стоскнется и самое зачерствевшее сердце, под неумолчные звоны всего московского петья, меся бараньими сапожишками худую дорогу, выбирая путик покороче, кривыми улицами и загибистыми переулками, а где и прямь через посадские дворы и пустынные огороды, капустища и репища, тропкою через им только ведомые лавы и перелазы потянулись в Китай-город священницы всех московских приходов, чтобы встать ратями у патриаршьего Дворца под Золотым крыльцом. Те, что в Земляном городе живут и в дальних слободах, из бедных приходов кто, подсвечивая себе слюдяным фонарем, вышли загодя, до псовых петухов, только и надеясь на Матерь Заступницу, чтобы ко времени поспеть пред очи первосвятителя. Там-сям перемигивались в ночной темени огоньки, минуя стрелецкие костры, рогатки сторожевые и уличные решетки, и чем ближе ко Кремлю, тем гуще становилась их россыпь, как бы загодя сочинялся на московских росстанях будущий крестный путь: и даже самые лютые бражники, что и ночевали у кабака, с черевной дрожью подгадывая рассвета и первой чары зелена вина, так и те нынче постились, желая хотя бы крохотной натугою, никем не замеченным подвигом присовокупить и себя к сонму истинно верующих и ликовствующих…