Царь застыл у креслица, неловко опершись на резную поручь, но так и не решился сесть из гордости и упрямства. С высокого рундука и с приставки, покрытой червчатой попонкой, весь собор виделся внизу как бы распростертый у самых ног. Но счастия царю в том не было. Восемь лет, как ушел Никон, он правил русийской церковью вместо патриарха, ставил архиреев на вотчины, иначил служебники, но само священство так и не прилегло к нему сердцем. Вон они сидят, нахохлившись, иноки и старцы, сложив ладони на рогатых ключках, сронив ветхие бороды к коленям, но из-под клочковатых бровей спосылывают на великого князя зоркий требующий взгляд: де, верни нам, свет-государь, что схитил, затвори на амбарный замок Монастырский приказ, ибо не в твоей власти править нами.
   Ты – луна в ночи, сияющая, как алмаз, но ты лишь плотию грешной правишь; а мы – солнце полдневное благословенное, мы владычим над душами. Не отбирай у нас власти, отпущенной Господом, ибо покаран будешь на Страшном суде… Но и боярская лавка задрала бороды, прея в золотых шубах, стоит за чин свой, и род, и прежнюю славу и, всяко вымаливая благ, тайно-то перечит государю, злословит, строит куры и тоже хочет своей заповеданной воли. Велика ли зала, но и та рассечена наполы, и мосты наведенные шатки и ненадежны… Один ведь ты, государь-батюшка, если приглядеться зорче: один ты, как перст; вроде бы во главе собора, а как в лесной пустыньке, отгороженной невидимыми палями, и всякое откровенное чувство с русских просторов на пути к тебе переимывается многой сторожею, и дворцовыми сенями, и верными слугами, не достав твоей груди… Два одиноких человека – Никон и Алексей Михайлович – спосылывали через залу сторожкие и умоляющие взоры, и они скрещивались, как рейтарские клинки, ибо никто не хотел уступить, и в том месте высверкивали голубые сполохи.
   Ноги у государя налились свинцом, распухли, как тумбы, но и тайная сила неволила, понуждала торчать на виду у всего собора. Алексею Михайловичу стало зябко в тонком суконном зипуне, но он упрямился, не давал себе послабки. Ведь сам же приказывал не топить жарко, чтобы не засиживались на соборе, не уснули власти, но дело бы решили скоро; долго ли, шутя, подкинуть искру в сухой московский порох, всегда готовый для вспышки.
   Макарий Антиохийский оглянулся на государя и, заметив, что русийский царь не изволит сесть, скоро поднялся из-за стола, сложил мягкие ладони на животе, поприжатом кромкою столетни… Премерзкий долгогривый Никон… Чего тебе ереститься? не проще ли принесть повинную, да и разом разрешить все споры, чтобы не тянуть канитель, не укладывать дело в долгий ящик; не приказные же мы крючки, чтобы изворачиваться в каждом случае из кулька в рогожку. Ах ты, Боже, прости и помилуй смутителя! но где у меня были прежде глаза, что не разглядел этих напущенных рыбьих век и жесткой щетины бровей, уставленных над глазами двумя козырьками, и долгих глубоких морщин, иссекающих в мелкую ячею все крупное, тяжелое, нескладное лицо. Ведь я же притащил его на патриаршью стулку, я на уши дудел царю из поездки в поездку, де, какой это глубокомысленный, сладкоголосый монасе, неуступчивый в малых послабках и горячо радеющий в истинном православии…
   И от той мысли, что сплутал в своих чувствах и сам вырастил в «барбарской земле» лютого врага себе, особенно досадовал Макарий и ненавидел бывого патриарха.
   – В явных делах лжешь ты нам, Никон… Ты ябедник и переметник, худой, недобрый человек, хульными словами запачкавший государя пред Дионисием патриархом. Кто велел тебе, кто просил с ябедой? И не сморгнешь ведь глазом, такой лицемер… И в чем же поверить мы сможем, ежли черное у тебя за белое и наоборот? Подскажи, чем еще умягчить твою душу и спасти от погибели, если ты бежишь от нас, как дикий вепрь, изрыгая проклятия…
   Очнися, безумец, охолонь! Ведь ты и есть истинный раскольниче, сеющий дурное семя. Какой же особой правды ты еще ждешь от нас, если самолично изгнал золотые Христовы слова: смирение всю силу дьяволью побеждает… Не знаю, не знаю: я все силы истратил на тебя, чтобы утишить твою гордыню, но, увы – отступаю… Святители и синклит! Вы убедились, что Никон не стал способным делателем нивы. Но от его семян выросла бездна колючих плевел ереси и раскола, которые мы должны искоренить не без крови. Ныне правосудие изгнано отовсюду, размножились грабежи, тирания и властолюбие возрастают. Все состояние церкви развращено. И мы, восточные патриархи, плача и сокрушаясь по вас, решились от всей души это исправить!
   Макарий Антиохийскяй горестно развел руками, дряблые, иссиня, щеки его тряслись от искреннего возмущения: так глубоко подпал вселенский судия под собственные слова. Толмач едва успевал переводить. Лицо царя помрачилось еще более; он решился, наконец, и погрузился в креслице. Макарий словно бы считывал тайное челобитье, спосыланное Никоном на Восток и уловленное государем. Он вроде бы клял отступника, но хулил-то царя и, возомнив о себе, смеялся над всею Русью. Иль в горячке увещеваний Макарий не слышал небрежно кинутых упреков царю, что худо правит землею? иль нашел особенную радость отмщения, когда безжалостно ковырялся в чужих хворях и еще пуще растравлял их? Понимал ли антиохиец, чуждый Руси, нанятый для расправы за богатые подачи, что отныне засылает кровавый пожар на ту православную Божью вотчину, что испокон веку благоволила к Востоку, подпавшему под турецкую пяту. Возгоржаясь собою, утыкая припухлым перстом в сторону Никона, он не усомнился в правоте речей своих, и не только сулил раздор России, но и жестоко предавал своих несчастных прихожан, сиротливо тоскующих в неволе по великому северному брату.
   Макарий только наобещивал крови, а она уже другим днем пролилась в Китай-городе, на Болоте; отрезанные палаческим ножом, исковыренные из гортани языки неистовых ревнителей недолго валялись на орошенном кровию снегу и были скоро пожраны бродячими собаками.
   …Никон молчал, погрузившись в скорбь, и ждал скорейшего конца. Будущее уже ничего хорошего не сулило. Лишь вериги грели да образ Пречистой впечатывался сквозь ребра в самую душу. «Боже… я всегда веровал в свет неизреченной Царьградской Софии, но блудни-греки схитили и ее, обмазали варом и дегтем, изваляли в перьях, затмили сияние. Так стоит ли метать бисер пред свиньями?.. Дурни, ой дур-ни-и, – вдруг ударило в голову, как бы озарило Никона, и вся истина открылась в своей простоте. – И вот этих кобыльников я любил пуще матери-России? И поделом мне, и поделом… Жалкий слепец, о свой кулак расшибся, полоротый. Но и вы знайте: не с престола сшел, но от вас бежал, нехристей, чтобы не видеть мерзких рож и пакостных харь».
   Так уверился Никон, худо слушая перетолки наезжего смутителя. Это же он, Никон, стерегся от всяких новин, это он хотел сохранить в чистоте истинную церкву, да раззявился на коварных и впустил чужой дух. «Эх ты, Аника-воин… с кем задумал ратиться на дижинных-то ногах? Олабыш ты постный, – горько укорил себя Никон. – С има рычагом абы кочергой поговорить. Тогда-то по уму станет. Побегут, как черти от святого знамени».
   В это время Макарий Антиохийский вытягивал Никона на ответное слово. Наезжему судии так хотелось, чтобы смутьян повинился, облился покаянными словами. Тогда и весь долгий неторный путь в Россию стал бы вещим знаком. Но Макарий не услышал перемен в Никоне.
   – Кто покинет престол своей волею, без наветов, тому впредь не быть на престоле, – переводил толмач.
   – Эти правила не апостольские, я их не принимаю, – с усмешкою отозвался Никон.
   – Но эти правила приняла церковь…
   – Их в русской Кормчей нет, а греческие правила нам не указ, их еретики печатали.
   Вот те раз… давно ли горой за греков, а ныне в грязь их лицом. «А, скуксились! Эвон рыла-то перекосило! Вам обидно, вам невдомек всей правды, и за то я еще пуще ужалю; зашкворчите у меня на сковородке-то, как бока поджарю».
   И приосанился Никон, и в глазах стремительный блеск пробился, и нет в них прежней густой дегтярной темени, о кою ушибались супротивники, выходя на рать. Эк развеселился-то у плахи! Иному бы плакать, а он рассиялся, как камень-яспис, на коем покоится Божья церква. …Кто это завопил со скамьи? Где-ка ты, кувшинное рыло? Ба… это дьяк Алмаз Иванов припирает:
   – Я сам слышал, как Никон кричал: не возвращусь на престол, как пес на свою блевотину.
   – Я этого не говаривал…
   – И мы не глухие…
   – Да не возвращаюсь я на престол. В том волен лишь великий государь, какое он слово скажет. А коли изгнать решили, так и гоните в шею. Ослопьем абы тумаками, кто на что гож. Иль Бога нашего боитесь, нехристи? Не только меня, но, бывало, и Златоуста изгнали неправедно. И самого Христа не раз шпыняли посохом по ребрам. А я что? Я малый червь… Может, малость и заплутал в словах, так с кем не случается по старости? – И вдруг Никон перекинулся на государя, чтобы и его увлечь в перепалку; ишь ли, осел в креслице на мягкие подушки, словно пивной бочонок; заварил кашу, всю землю взбулгачил, а мы – расхлебывай. – И ты, государь, как даве учинился бунт на Москве, и сам неправду свидетельствовал. Бунтом прихаживали к тебе слобожане, и ты, убоясь их гнева, обещал простить. И то слово свое нарушил…
   Пошел Никон приступом, отмахнувшись от всякой опаски, и неведомо стало, кто кого судит.
   Алексея Михайловича как варом обдало. Если и оставалось что жалости на сердце – сразу иссякла. Приподнявшись с креслица, вспылил:
   – Не лги, владыка! Никто ко мне бунтом не прихаживал. Явились земские люди не на меня бить челом, а с обидами…
   – Тогда почто же языки рвали православным, носы резали да руки-ноги рубили? Мои вины сыскиваете по-за углам, справляетесь у заушателей, кто уж давно Христа позабыл, а своих не хотите знать? Все мы грешные, но все и ответим Там, всяк в свой черед.
   – Как ты, чернец, Бога не боишься! – раздались крики со всех сторон. – Кабы государева воля, твой срамной язык давно бы пожрали псы. Ты ведь самого государя бесчестишь!
   – Ага!.. Видали?.. Значит, живой образ Христов, что перед вами, топтать можно? Ну и пляшите на костях моих! – Никон насмешливо вздел палец в подволоку, на сцены Страшного суда, где грешники томились и мучились в огненной бане. – Я смирённой. И коли в чем пред вами восхитился и загоржался лишнего, так и простите. – Владыка низко поклонился, черные шелковые воскрилья клобука упали на лицо, как погребальные пелены. Выпрямился, спокойно разобрал убор по широким плечам, поправил панагии. – Пред Богом все мы ровня. Голые явились на свет, ни с чем и на Суд явимся ответ держать. Иль не так? Я Господнего приема не боюся, и ежли соступился в чем, недоблюл себя, то и отвечу без страха… А вы на меня – как псы на агнца. Ну, рвите за подлые те, черные мяса, чтоб себе наука впрок. Кто мягко под царя стелет, тот долго живет, сладко спит и жирно ест. Только меня оставьте с моими грехами. Я сам о том пред Господом похлопочу без земных свидетелей… И прежние патриархи от государева гнева бегали – Афанасий Александрийский и Григорий Богослов. И в Доме Вышнем им верные защитники сыскалися. И я не останусь в начете, смиренный раб…
   – Другие-то патриархи просто оставляли престол. Уходя – уходи. А ты отрекся. Ты сказал: де, ежли вернусь назад, то анафема буду…
   – Я так не говаривал…
   – Другие-то патриархи от гнева бегали, а ты от сердца…
   – Не с сердца бежал я, а от государевой немилости и свидетельствую о том небом и землею.
   – Нет, с сердца сшел, – подал голос государь, вовсе убитый уловками бывого друга. – Ты и в челобитье мне про то писал по уходу: де, будешь ты, великий государь, один, а я, Никон, как один из простых.
   Илларион Рязанский поднес к Никону ту грамоту. Никон мельком проглядел, буркнул, отвернувшись:
   – Рука моя. Может, описался чего…
   – Вот ты и Дионисию много чего описался, клепая на государя.
   Илларион Рязанский смерил опального презрительным взглядом, повернулся к нему спиною. Никон снова вспыхнул. Трудно держать в ровности всполошливый характер, когда из каждого угла лают, норовят ноги покусать, допирают, как отцеубийцу, клятвопреступника иль, того хуже, будто дьяволу продался. Каждое лыко у них в строку, все притянули на суд, только бы опятнать патриарха.
   – Вижу, лучше бы мне навсегда замолчать, ибо каждое слово становится мне в корысть, как злоимцу и схитнику. Только об одном прошу напоследок: не донимайте близких мне, оставьте во спокое. Можно ли казнить лишь за то, что они любят меня?.. Вот Никиту Зюзина, боярина, казнив, изгнали из своего дому, а жена его померла с того горя… Которые люди за меня доброе слово молвят иль какие письма объявят – и тех в заточение сослали и мукам предали… Подьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон сослан в Соловки. И ближнего мне служку Иоанна Шушеру схватили от меня и заточили в юзы…
   И тут царь снова прервал Никона, обращаясь к собору:
   – Зюзин достоин был за свое дело смертной казни, потому что призвал Никона в Москву без моего повеления и учинил многую смуту. А жена его умерла от Никона, потому что он выдал мужа ее, показав письмо. А подьякон Никита ездил от Никона к Зюзину с ссорными письмами, сидел за караулом и умер своей смертью от болезни. Сысой – ведомый вор и ссорщик – сослан за многие плутовства. Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан… Малый Шушера взят за то, что в девятилетнее время носил к Никону всякие вздорные вести и чинил многую ссору…
   – Бог тебе судья, государь, – ответил Никон, нимало не смутясь от царских речей; все упреки соскальзывали с него как с гуся вода, не уязвляя души. Внешне он и бровью не повел, такой истукан. Но грудь выскваживало горьковатым студливым ветром, отчего она остыла, закаменела, стала неотзывчивой и для добрых, разумных слов. Но и судили-то Никона, правду сказать, не за дела усердные во славу церкви, кои никак нельзя бы похулить и похерить, ибо столько монастырской гобины, земель, казны и щедрот принакопил Никон за годы великого властительства, столько Божьих храмов выставил вновь по русийским холмушкам; но цеплялись, коварные, за всякую житейскую мелочь, от которой не загорожен и самый-то праведник, взявшийся за многотрудное водительство паствы. И такие вот неправды, такие многие поклепы куда больнее для сердца, чем иные кары; тут невольно голова от кручины кругом пойдет и ум защемит от мстительности.
   – Ты, государь, со мною волен всяко поступать. Я направлюсь туда, куда укажешь… Но вот вы, самозванцы из чужих земель, прежде чем судить неправедно русского патриарха, оглянитесь на образ Спасителя нашего, на его карающую десницу, – переметнулся Никон на вселенских патриархов, увидев в них все зло себе. – Ты, Макарий, шибко широк здесь, в государевом рукаве, да ведь скорее меня угодишь ко Христу на лютый правеж…
   – Отымите… отымите крест от бешаного! Безумец… Подпал к бесу под пазуху, и уже не исправить! – не сдержавшись, вскричал Макарий Антиохийский по-русски, но тут же поправился, перешел на греческий: – Написано: по нужде и дьявол исповедует истину, а Никон, безумец, истины не исповедует. Не хуже ли он самого диавола?
   – Чтобы тебе так обезуметь, несчастный…
   Патриархи посовещались меж собою и объявили приговор:
   – Отселе не будешь патриархом, но будешь яко простой монах!
...
    ИЗ ХРОНИКИ: «… Двенадцатого декабря в церкви на воротах Чудова монастыря Никону объявили его вины. Александрийский патриарх снял с него клобук и панагию и сказал, чтоб впредь патриархом не назывался, а писался бы простым монахом и жил бы в монастыре тихо и немятежно.
 
    «Знаю и без вашего поучения, как жить, – ответил Никон. – А что вы клобук и мантию с меня сняли, то жемчуг с них разделите по себе, достанется вам жемчугу золотников по пяти да золотых по десяти. Вы – султанские невольники, бродяги, ходите всюду за милостыней, чтобы было чем заплатить дань султану. Откуда вы взяли эти законы? Зачем вы действуете здесь тайно, как воры в монастырской церкви, в отсутствии царя, думы, народа? При всем народе упросили меня взять патриаршество, я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя…»
 
    На Никона надели простой клобук, снятый с греческого монаха, но архирейского посоха и мантии не взяли. Никон вышел на площадь, она была сплошь заполнена людьми. Садясь в сани, он промолвил сам себе с печалью: «Никон! Отчего все это тебе приключилось? Не говори правды, не теряй дружбы! Если бы ты уготовлял богатые трапезы и потрафлял властям, то оставался бы по-прежнему в милости…»
 
    Сани тронулись, окруженные стрельцами, они едва пропихивались сквозь народ. Позади саней шел спасо-ярославский архимандрит Сергий, и когда Никон начинал что-нибудь говорить в толпу, он кричал: «Молчи, Никон!»
 
    Никон обратился к эконому Воскресенского монастыря:
 
    «Скажи Сергию, что если он имеет власть, то пусть придет и зажмет мне рот». Эконом исполнил поручение, назвав Никона святейшим патриархом. «Как ты смеешь, – закричал Сергий, – называть патриархом простого чернеца!» В ответ из толпы раздался голос: «Что ты кричишь! Имя патриаршеское дано свыше, а не от тебя, гордого!» Смельчака тут же схватили и отвели на правеж.
 
    Никон ночевал на земском дворе. На другой день назначен был выезд. Царь прислал Никону серебра и шубу в дорогу. Никон не принял даров. Царь просил благословения себе и всему семейству. Никон благословения не дал.
 
    Время до отъезда он провел в молитве, чтении Толкований Иоанна Златоуста на послание апостола Павла и беседах с близкими. Боящиеся народного возмущения, власти нарочно пустили слух, что низложенного святителя повезут через Спасские ворота на Сретенку. Толпа хлынула в Китай-город. Тогда отряд стрельцов в 200 человек быстро вывез Никона через Арбатские ворота на Каменный мост. У Земляного города усиленная охрана сменилась вахтою в пятьдесят человек под командой полковника Аггея Шепелева, и Никона помчали в Ферапонтов монастырь на Белоозеро, где и назначено было ему место заточения. С Никоном добровольно поехали в ссылку иеромонахи Памва, Варлаам, который стал духовником Никона, иеродиаконы Маркелл и Мардарий, монахи Виссарион и Флавиан…»

Глава седьмая

   Смутителя, первого врага церкви, шиша антихристова наконец-то столкнули с патриаршьей стулки, и сколько радости было в стане ревнителей древлего благочестия; де, образумился, опамятовался свет-царь, пришел в чувство и неумолимой рукою искоренил заразу, что глубоко угнездилась в самое сердце. И не догадывались миленькие, что коли самого патриарха из Москвы потащили в юзы, то по их-то священническим мясам пройдутся немилостиво не только батожьем и кнутом, но и каленым железом… Суров был ваш батько? – да; но стерег церковный порядок в приходе, не давал разгуляться бесчинникам и не только судил по греху, но и скоро прощал, коли видел глубокое раскаяние беспутного елдыги; и тогда всяко мирволил ему и подавал милостей из богатой горсти, не скупясь одарял из своих щедрот. Отца не стало-о-о, миленькие мои! кто Домостроя всякую букву блюл и не давал разбрестись деткам по Руси потерянным стадом…
   Ревнители! вы все о себе да о своих страстях; а поглядите, как навзрыд плакал народ и, цепляясь за наклестки розвальней, волочился по снегу, когда увозили Отца от Чудова монастыря, из Кремля прочь. Христовенькие, простецы люди, они словно с самим солнцем небесным прощались, страшась упасть в бесконечную ночь, словно бы догадывались кроткой душою, сколько мук придется огрести уже другим утром… Да, Никон заплутал (а кто не грешник, ткните пальцем?), сбрел невдомек с заповеданной тропы, полагая Руси крепости и счастия, но и вы в отчаянных страстях своих упустили то мгновение, когда протягивал вам патриарх руку на замирение и доброе согласие; де, молитесь вы прежним книгам, но лишь не отпадайте от матери-церкви, не кроите паству на десятки клиньев, кои после не сшить и в долгие годы. Он словно бы догадывался, что прибредут на Русь льстецы потаковники, войдут в широко распахнутые ворота и уж не дадут более закрыться им, чтобы отгрестись от гнилых западных ветров.
   Так и случилось ведь, но вам-то пока и невдомек! Наехали скитальцы по чужим землям, прошаки-милостынщики и на вашу радость стали судить отца отцев, и скоро рассудили на свой холодный манер: де, кто не крестится тремя персты и не блюдет греческий обычай, тот еретик, тому анафема-маранафа, и следует гнать изгильника в железа, на плаху, в огонь. И с этим проклятием затеялась на Руси долгая изнурительная вражда, и отныне не станет ей конца. Собор-то не случайно в звериное число собрался, и хоть не отлучил Никона, но зато снял все вины с оружничего Богдана Матвеевича Хитрова, из-за которого и затеялась вся пря, поставил его выше отца отцев; а вас, миленькие, кто и без того уж сколькой год несет на себе крест страстей, и вовсе изгнали из церкви, как язычников.
   Вы все еще хвалитесь промеж собою славою Тишайшего, а он уже порешил вас известь с корением, чтобы кончить на Руси всякие пререковы, чтобы вольготнее жилось на хлебных местах переменчивым новым слугам его, скоро прискочившим из чужих земель с тайным блудом…
   А староверцы, наивные дети, слетались на Москву за правдою со всех сторон, как бабочки-полудницы к свече. С Видань-острова от Суны-реки прибрел старец Епифаний с крошнями на загорбке, где лежали его рукописные сочинения о православном чине; инок притащился в престольную и с паперти Казанской церкви стал честь свои мысли вслух и тут же был залучен подьяками из Монастырского приказа и всажен в чулан Угрешского подворья. И много прихаживало царских и митрополичьих служивых с уговорами, чтобы отрекся чернец-заплутай от своей ереси и вернулся, несчастный, обратно в лоно матери-церкви. Но старец с Видань-острова, рыхлый, мешковатый, с бабьим лицом, траченным морщинами, лишь отворачивался и, потупив взор, грустно улыбался, не вступал в пререковы; а после недельных уговоров был отведен на Болото к палачу Ивашке Светенышу. Пристально вгляделся Епифаний в его безносое, белоглазое лицо, выискивая в нем надежду себе, и взмолился вдруг: «Страдник-спекулатор, лучше сыми ты мне голову с плеч, веры ради и правоты. Как я без языка стану с Богом беседовать? Иль глаза мне выстави, или руку окорнай, батюшко!» – «Э, не-е-е, – покачал головою Светеныш и достал из кобуры нож. – Тебя, отец, Господь упокоит, а самому мне где деться? Не смею я государя ослушаться… Да и ты не томись занапрасно. Отдай язык-от. Сразу и полегчает».
   Соловецкий инок лишь поглядел в небо и взмолился: «Господи, не оставь меня, грешного». И вытянул изо рта язык, насколько можно, и положил кату на нож. Ивашко Светеныш ловко чиркнул наточенным кривым лезом и выкинул горбушку плоти в сугроб, и там, в снежном голубоватом искрящемся омуте, вспыхнул алый мак. А инока будто змея укусила в самое сердце и обвилась вокруг горла. Захлебнулся Епифаний кровью и долго скашливал ее, мучаясь, вопя от этого огня, что залил гортань и всю несчастную постную утробушку, седьмой день не знавшую ествы; и своей кровью напился инок, как клюковным морсом, и утолил жажду, и затушил черевное пламя. И змея на короткое время утихла в подвздошье, свернулась калачом. Потом усадили Епифания на ямскую телегу и умчали в подмосковное село Братошихино на дворы. Забрался монах на печь и стал в тоске помышлять: «О горе мне, бедному! Как дале жить? Говорить стало нечем. Кабы я жил в монастыре или в пустыни, так у меня бы язык был. А то пошел к Москве с Суны-реки, хотел царя спасти, и царя не спас, а себе навредил; языка не стало, и нужного молвить нечем. Горе мне, как до конца дней доживать?»
   И, вздохнув горько, слез с печи, сел на лавку, сплевывая кровавую слюну. И о чудо! Пополз тогда язык сам собою от корня и дошел до зубов. О той радости прослышав, скоро прибежал из своего двора Аввакум. И воспели страдальцы, плача: «Достойно есть…»
 
   Попа Лазаря примчали на увещевание из сибирской ссылки.
   Весь Тобольск знал Лазаря. Случалось, улицы ему бывали гораздо тесны; назюзюкается, сердешный, зальет глаза и где-нибудь скатится под забор, хорошо, подберет сердобольная душа и приволокет к хозяйке Домнушке. Видкий собою был поп, плечистый, грудастый, на голове рыжий лохматый костер, борода тугим кудрявым ожерельем, глаза навыкате, бычьи. Ежли тащится в гору и сам с собою речи ведет, тут ему на пути не попадайся, под руку не угоди; любил, бражник, кулаком учить, ум вправлять. Да и то, куда народишко без присмотра? – дитя неразумное, без пути убредет, заблудится. Ты ему втолкуй плетью абы добрым тычком, чтобы до кости проняло, но без осердки, а после тебе стократ и отблагодарится, что не попустил малому, наставил при времени на путь Божий.