– Дай свету, отче, – велел чернцу.
   Епифаний запалил лучину, подал Лазарю. Распопа поводил огнем, расчуяв подвох, раз и другой с оттягом хлестнул беспамятного по щекам.
   – Будет блажить-то… Ошавило с голодухи. Эка костомаха, еще и нас переживет, – загорготал, как добрый жеребец, спрыгнул с приступка и – скорей к баклажке. – Собирались поминать, да горе радостью покрылось. Выпьем за здравие батьки Аввакума. Пусть век огнем горит, век шает да век в могилке не гниет… Епифаний, чего ревешь белугою? Утрися да прими на грудь. Единая да не повредит…
   – Аввакумушко, очнися, – прошелестело над ухом влажно, певуче, и мягкая бабья ладонь легла на лоб, чтобы унять жар… Господи, да неуж Настасья Марковна? Откуда взялася, благоверная, не убоялась тундр злых и примчалась на зовы за тыщу поприщ? Мар-ков-на-а… мать детей моих… Было лихо открывать глаза; так сладко, оказывается, слушать плачи по себе. – Вожата?й верный, ключка подпиральная, не спокинь сирых в остатний час.
   Через силу приподнял каменные веки, над лицом елозила колючая остистая борода Епифания, в мятом рыхлом лице, во многих бороздках его скопилась соленая влага. Инок упирался в лежанку, приподымал голову протопопа, подкладывал пухлую ладонь под затылок, и это прикосновение было тоже приятно Аввакуму. Но ерестливый, своевольный, сутырный человек постоянно дежурил в Аввакуме и при всяком вздорном случае восставал в нем.
   – Поститва любит сердитых. Да и ты, батько, свой черед знай. Не утекай в царствие бессмертных, нас не спросяся, – увещевал Епифаний.
   – Ага… Тебя забыл спросить, – фыркнул Аввакум, и жесткие усы его по-кошачьи вздернулись. – Вам бы только пить. Вы и живых пропивать готовы. Свою-то душу давно заложили дьяволу. – Аввакум спихнул Епифания, свесил голову с печи. – И ты, распопа, мать твою в рогозницу. И не боишься, ежли я тебе на чепь посажу?
   – Ха-ха-ха! Бать-ко-о! Ожил? Вот и не мешай поминать раба Божия Аввакума. Сиживали, сердешный, и мы на чепи. И нас не медом потчевали. Да скажу тебе: лучше с чаркою на чепи, чем тверезым на печи… Заколел ты, жалконький, посинел, как наважка у иордани, – балагурил распопа, не позабывая меж тем приложиться к чаре. Один расселся на лавке, разложив локти по столешне, как волостной писарь иль подьячий из расправы, верша суд.
   У Лазаря глаза лупастые, бледно-серые, лицо мясистое, багровое, и кудлатая борода тугим ожерельем, как бы споднизу, подпирает лицо, приоткидывает его назад. Ой, распопа, ой, атаман, тебе бы кистень в руки – да айда на Волгу. Раздолье там. Слыхать, голытьба заподымалась в тех местах, шальные головы у разбойников в почете.
   – Ты не шути, баловень. Больно балуешь, как острастки-то не знаешь, – оборвала жена Домница, набравшись храбрости; так и остоялась голубица у двери, не смея матицу перейти. – Ты взаболь запомирал иль сдуровал? – обратилась к протопопу; ее рыжеватенькое бледное личико перекосилось, и разбежистые глазенки остекленели в тревоге. Но так и не дождалась голубеюшка ответа. Протопоп лишь смерил ее верхним скользящим взглядом и снова перевел глаза в передний угол, где пировал распопа.
   – Первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой, – гудел Лазарь трубно, сладко причмокивал и строил губами дудочку. – Душа у нашего батьки вельми жалостливая, течет, яко воск свечной. Почуял, что распопе худо, у Лазаря нутро горит, и – поноровил…
   – Иди ты прочь, кутейник! – грозно вскричал Аввакум и осторожно полез с печи, скрывая улыбку. – Вот ужо подрежут тебе язык…
   – Пойдем, пойдем, братушко, подальше от греха, пока бичом не погнали.
   Епифаний договорил шепотком и, ухватив Лазаря за локоть, потянул от трапезы. И странное дело, распопа не упирался, готовно снялся из-за стола, опасливо поглядывая на Аввакума. Тот, кряхтя, стоял у печи спиною к гостям и вроде бы ожидал с нетерпением, когда уйдут из избы.
   А самому так хотелось остановить верных, поведать о диковинном видении; да нет, поостерегся, ведь решат упрямцы, де, гордец я, возомнил себя Христом Богом, да и надсмеются.
   И вот стихло в доме. Лишь ветер за стенами подгуживает, еще более распалившись к ночи. На ватных ногах сбродил Аввакум на поветь, притащил беремце корявых березовых дровец (не дрова – горе), растопил печь. Дым густо повалил из чела, сизыми волнами растекся по жилу, пока растерянно тыкаясь во всякий угол, и вот белесой струей потянул в открытый продух в стене да в черную дыру дымницы и в приоткрытые двери, но скоро устоялся под закопченным потолком колышащейся сиреневой пеленою. Откашлялся Аввакум, сиротски неприкаянно побродил по избе, шаркая калишками, испил из бурака квасу, принял густой налимьей ушицы, превратившейся в рыбий холодец. А сон-то из ума нейдет, и так жалко утратить его в череде дней, ибо вещий он, взаправдашний, сон-потаковщик, что и нищую бражную душу, уснувшую во гресех, – и ту возвысит и заставит обвисшие усы гордовато пропустить сквозь персты. Царь-от донимает, не дает воздуху глотнуть, а ему Господь разве размысливает такую судьбу? Да нет же, в толпе нагих, блажно орущих, грешных людишек погонит в адовы врата на долгие муки; и куда деваются тогда пиры златокипящие, и лебяжьи крылышки, и поросячьи стегна, и стерляжья ушица, и все богатое имение, что размножилось по всей Руси, и тыщи услужливых челядников? И что же останется от тебя, Михайлович? Да гной, и прах, и возгря, а для души окаянной – муки на тыщу лет.
   Аввакум достал из подголовашки писчий снаряд, из земляного ореха навел чернил, подточил гусиную тростку – и вот тебе занятие! Помоляся, остерегай царя от новых неверных шагов:
   «… И изнемог я уже не ядши дней десять или больше. И от дрожи той нашел на меня мыт. И лежу на одре моем и зазираю себя, только по четкам молитвы считаю, и Божьим благоволением распространился язык мой, и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, и руки и ноги велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь…
   …Видишь ли, самодержавие? Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю; ты от здешнего своего царства в вечный дом свой пошедше, только возьмешь гроб и саван, я же, принуждением вашим, не сподобляся савана и гроба, но нагие кости мои псами с птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы; так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну, и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь – Бог мне дал…»
   В ратовище бердыша, будто невзначай оставленного на повети стрельцом, была выдолблена рукою старца Епифания склышечка (такой уж он рукодельник), и в эту ухоронку поместил Аввакум писёмко государю, вогнал в пазье крышечку и залил рыбьим клеем. Вот и готова посылка на Русь. Только бы до престольной донесть, а там искренние православные найдут пути до царевых ушей.
   …Господи, помози мне, грешному!

Глава четвертая

   Ведь скажут… Не кляузничай, протопоп, не наушничай, не шли по Руси наветов и подметных писем, и учительных толкований, не держи свою правду над всеми, как мономахову шапку, облитую смарагдами, и тогда скоро станет тебе царева милость. Со всех сторон несут Михайловичу вести про неистового бунташника, что и на краю света не склонил головы, без устали мутит воду.
   …Протопопец, лукавый ты человек, как асмодей, иль наивный, как младенец? Под самого царя роешь яму, сталкиваешь его к чертям в преисподнюю, сулишь геенны ему и мук вечных, и от него же ежедень ждешь милости, щедрой милостыни и всякого благоволения. Ой, ду-ре-нь! И голова у тебя хвостатой редькой, изъеденной червием.
   …А и жду посул, как не ждать-то, коли не потерял пока надежд, и льщу себя мыслию: вдруг втемяшится заблудшему от моих жарких отеческих словес и станет в толк государю мое поучение, омоет слепнущие от темной воды вежды.
   …И дождался, Аввакумушко, царевых сдобных перепечей? Затяни-ка потуже пояс – и не робей, батюшко! Господь пособит.
   Что-то ныне на воле творится? Раньше-то благо, ежедень друг по другу в гости; да и сколько ходоков с Печоры да Помезенья, сколько всяких речей говорено, и каждое слово в благодатную пашню упадет. Убредут милостивцы с полными котомками добрых хлебов, раздаривая их по крохам во всяком месте, куда ступит нога: и на Соловки, и на Онегу, на Выг-реку, в Придвинье… И все! Сгремели запоры. Ау-у!
   Увязили печальников в мать – сыру землю по самую маковицу; так глубоко спрятали, что коли прислушаться, можно за стеною расслышать вопли грешников в аду.
   Испугался, Михайлович? Поджилки затряслись и в животе запоуркивало? Вот и давай борониться от верных христиан, чтобы совесть не стенала.
   Усть-Цылема под осень приплавила наконец строевого леса, а пустозерские мужики тоже не заленились и под строгим присмотром московского дворянина Ивана Саввича Неелова скоро срубили четыре бревенчатых клети, покрыли дерныхом, завалили по самую крышу песком; и получились вроде бы корякские зимовейки, иль рыбацкие бугры-становья для летнего промысла у моря, иль древние погребальные курганы. И эти узилища обнесли общим высоким заостренным частоколом, а подле ворот встала бессмертная стрелецкая вахта. Оправдалась поговорка: крепка тюрьма стенами, да никто ей не рад. Легко угодить в застенку, да трудно выйти: кинуты ключи отпиральные в окиян-море и проглочены чудо-рыбою.
   В засыпухах сбили невольникам глиняные печи с лежанками: значит, не сразу уморят, но потешатся, не раз дивясь, сколь крепка мужицкая кость да крестное православное знамя. Дивитеся, нехристи! А мы вот поднатужимся, да и всех переживем, переможем, злосмрадные царевы клюшники, хоть и заедаете вы паровую стерлядь пашеничными сдобными калачами. Но загрязнет та ества жирная в эфедроне и разорвет наполы; ах вы, подпазушные псы, привыкли пиво и горелое вино пити от жидовских рук, позабывши отеческое правило.
   …Да мы-то презабавно живем и не тужим. Одно худо: печь топишь – дым глаза выест, некуда ему деваться, кочует по изобке тучею, как тундровой гнус, тычась во все углы, пока-то сольется в продух; оконце крохотное, заткнуто пластью льда; ино и выбьешь вон по злобе иль немочи, так от мороза заколеешь; нагреется берложка – опять беда: жарко, рубаху скидывай и порты, броди в чем мать родила; с крышицы каплет, от земли подпревает, стены потеют. А к утру снова все инеем возьмется, и волосье к оленьей постели колтуном примерзнет. Только взвоешь поутру: ой-ой!
   …Вот побранишься чуток – и жизнь куда легше; хоть грешно нудеть и заглазно перемывать чужое костье, но и сам же ты не из железа кован, надо сердцу отдох давать, чтобы перемоглось, притерпелось для новых страстей. Поогляделся Аввакум, вздохнул: не послал Господь никаких перемен. Печь глинобитная, возле охапка дровец, поданных караульным стрельцом, лавка для спанья, бадейка для ветхого; у волокового оконца, что задвигается снаружи, столешня в две досточки на укосинах и еловый комелек заместо стула, деревянная чашка для хлёбова. Уж через какие руки только не прошла? По краям погрызена, ощербатела, горемычная, унимая чей-то черевный голод. Под божничкою лампадка пышкает; спасибо стараниям Федосьи Прокопьевны, прислала гарнец маслица, да стопу рубах полотняных, да ступни опойковые и бочоночек медку. Этим медком еще на прежнем постое в бобыльей избе усластил Рождественский пост. А к Святкам ближе и затолкали в яму, сорочье племя: де, подавись, батько, собственным лайном.
   …Уж, почитай, восемь седмиц дверь отпахивалась стрельцом лишь затем, чтобы дать ествы да беремя дров вкинуть к порогу. Утро ли, день на воле? Зима тундровая без солнца живет, столько и свету в полдень, что от снежных пелен проскользнет на миг в оконце. Тут и счет годам потерять можно, лишь поддайся унынию. Стал Аввакум зарубки на косяке высекать лучинником для счету неволи, чтобы не впасть в полное забвение. Если мыслишь, пока в полной памяти обретаешься, чтя время, то и не зверь лесовой, существуешь пока.
   А ведь ко всему притерпеться можно. Трава вон и под плахою живет. Так и ты, дружочек, глотни воздуху, погрузись в речную струю и плыви, отдавшись покорно воде, пока хватает мочи. А с молитвою-то долго можно перемогать юзы.
   И вот в конце восьмой седмицы в безвременье дверь вдруг приоткрылась, и глухой могильный голос провещал в изобку, полную чада: «Ступай, отче, в дом Алексея пустозерца, там тебя братовья ждут». Подивился протопоп, но еще подождал, ожидая каверзы. Надернул пимки на ноги, через голову накинул оленью малицу. Экий самоядь косолапый! Озираясь, переступил порожек, поогляделся: никого. И обычной сторожи, стрельца Онтипки Микитина, нет. Поблазнило? Но и за воротами тюремного острожка десятника Сеньки Тимофеева тоже нет; только вроде бы кто за углом тихо скашлянул.
   …Вот он, Бог-от! Не в силе Бог, а в правде! Он и в самого отпетого нехристя разум вдувает и душу, поросшую мохом, прочищает от праха забвения. Очнулися, детки?! Призажмурился Аввакум, остоялся, привыкая к воле; меркло было, туманно, ветерок отдорный шелестел с лета, нес в себе теплинку и ту легкую, едва уловимую морось, что предвещает близкий апрель. Снег уже взялся коркой, наст похрустывал под ногою; серо-сизой горою подымался детинец со сторожевыми башнями и с шатром соборной церкви, но уже на погосте кладбищенская церковка великомученика Георгия едва прояснивалась, по самую паперть забуровленная снегами. Маковки могильных крестов, сгуртовавшихся о край слободки на тундряном песчаном веретье, едва выпрастывались из забоев, и ни одного человечьего следа в ту сторону до очередного покойника; а дальше мрак непроглядный, свинцовый, леденящий душу, где вызревает скорая пурга, да под цвет травы-зверобоя окалина прощальной зари на окоеме, тоже сулящей снеговея, да бесконечная тундра, накрытая погребальным саваном, терпеливо ждущая близкой завирухи. Господь милосердый, куда же ты занес русского человека? По какой зловещей судьбе облюбовал он полуночную страну языческого покровителя Нумы? Словно бы парусиновым походным буйном принакрылась промышленная ватажка средь моря, скучившись на разбойной ладье около крохотного костреца, согревая иззябшее нутро нехитрой артельной вытью и уловляя прощальное тепло от горсти угольев, замирающих на жестяном поддоне. Горемычно, осиротело, остужно, но и приманчиво, обавно, щедро на чувства. Аввакум зябко передернул плечами, и вдруг собственные страсти показались не такими уж окаянными. Люди-то веком тут живут, да и не плачут, а родову продлевают и славят Господа. Их в лед замуруй, а они дырку продышат на свет Божий, да и станут полеживать, в ус не дуя.
   На съезжей у кабака и у церкви Преображения гомонливо и людно; пустозерцы перетекают туда-сюда, толкаются возле раннего костра, пересужают вести; там вертеп, там с ума сшедшие бесятся, от них подалее держаться надо. Знакомой тропою мимо вонных амбаров и курных баенок прокрался протопоп к избе ревнителя Алексея. И долго еще вглядывался в сумерки, прежде чем решился сбрякать кованым кольцом в поветные ворота. Думалось: а вдруг сыграли, лукавцы, по какой-то хитрой нужде, а сейчас обложат засадою. Да и сердечного человека подводить не хотелось; не пустота, не балабон какой-то, со сметкой и зажитком поморец, настоящий хозяин-бывалец. Дом высоко ставлен на подклети, над вторым жилом балконец с балясинами и флюгаркой, на охлупне тесовой крыши конь с лебединой шеей.
   …А у братца Алексея, как летось в добрые времена, полная горница людей. В доме тепло, хозяин дровец не прижаливает, потчует сыто, и составилась за столом мирная братчина из самых толковых и близких Аввакуму людей, с кем несчастная судьба свела. Все добрые знакомцы, кроме двоих. Правда, дьякона Федора встречал однажды на Москве, вместе в один день расстригали, да тут же и разминули; после худые вести про него дошли: де, вовсе ослабел благовещенский дьякон и отступился от истинной веры, покаялся пред Макарием, окстил чело никоновской щепотью и приложился к жидовской просвирке. Да вскоре, сказывали, зело занедужил, сердце кровью запеклось от измены, сам напросился на казнь, и вырезали бедному язык. И вот притулился дьякон с угла стола, худенький, узкоплечий, в темно-синем кафтанце, как площадной подьячий; лицом бледен смертельно, ни кровинки в щеках, и косенькие глаза, сизые, будто астраханские сливы, притягливы своим назойливым присмотром. Другим незнакомцем оказался пришлец из Окладниковой слободки; утром прибрел с худыми вестями, долгую дорогу сломал. У поморца Поликарпа лицо ветром и стужею нащелкано до медной краснины, вроде бы напухло изнутри, но в крохотных зеленоватых глазках тот просверк, что выдает человека бывалого, себе на уме.
   Распопа Лазарь верховодил, был навеселе, разговелся горелым винцом из кабака, и не то чтобы ходил на бровях, но уже слов в себе не держал; он восседал во главе стола, как царев стряпчий, и все встряхивал буйной головою, словно сопатый конь. В зипуне из крашенины и в камчатной рубахе он казался вовсе мирским, из черной сотни торговым человеком. Аввакум захватил уже последние слова распопы:
   – …Я говорю, де, в костер меня. И если сгорю, ваша вера права. Худые зайцы, у них душа в пятки. Ага… прос… говорю, а кто затирать за вами? Молчат. Отворотили, значит, носы. То-то, говорю! Будет суд и по вашу душу. Устрашились…
   – Не робкого ты десятка, Лазарь, – безукорливо, но и без особого восхищения сказал старец Епифаний. Он сутулился под образами наособицу; рыхлый, расплывшийся, как бабица-зимогорка, и в поистертой ряске на вате казался кулем рогозным; но одутловатое обличье, вчастую исчерканное морщинами, было, по обыкновению, кротким. Как странно природа обнаруживает себя: ведь строгой поститвы монах, сухая корочка с водою да щучье перо – вся вседневная еда его, но вот распирает Епифания, будто на закваске. – Ты и тверезой с вилами на рать. Нам знакомо. А как хватишь винца стакашек, тебя и на всем свете смелей нет… А ну взаболь в огонь вкинут? И моргнуть не успел бы – растекся бы, как тюлений жир на сковороде. И какой стыд всем нам, какой позор! Ой, похвалебщик… И поп же ты справный, и дело ведаешь, а в словах – язычник, от идола не отстал.
   – Да что ты на меня прешь, беззубый? Без зубов, а туда же – сырое мясо рвать! – вскричал распопа, побагровев.
   А глаза-то смеялись.
   – Сам подумай… Ежли бы люди не гарывали, так душа куда? А вдруг сгорел бы; значит, вся православная вера крива?
   – А вот и не сгорю. Хоть нынче в костер, – упрямился распопа. – Я тебе не охапка дров.
   – И то дурачок… Привели бражника на суд, не опохмеляся, – подал голос Аввакум. – Простим его, братцы. Нынешними страданиями да долгим стоянием в вере он все зубоскальство свое покрыл. Поп Лазарь нынче и без винца пьян. От старых сказок голову кружит.
   – Бать-ко-о… Да он двумя руками к бураку уже приложился через край. Он до вина-то – как медведь до меда, – добродушно гугнил Епифаний щербатым языком, оглаживая на груди деревянный крест о семи вершков длиною. Сам ладил в темничке и долотцем в древесной мякоти искусно выточил Исуса.
   – Детки мои, детки. Дай Бог здоровья вам и вашим чадам. Господь-то милует! Свиделись опять. – Протопоп широко раскинул руки, шагнул к застолью и крепко приобнял каждого из братчины. – Знайте, милые! Пока живы – не помрем. И разлука нас не сотрет. Они сети разоставляют, уловляют нас в тенета, яко заяцей, а мы им кукиш в рыло… Дождалися. Повернулся к нам царь лицом!
   – Нет, Аввакумушко, – грустно возразил соловецкий старец. – Царь живыми нас не чает видеть. Он высоко восхотел лететь, воззряся на запад, да вишь ли, мы ему крылья вяжем, сынок. Мы для него, как чума болотная, как вши в коросте. Шурудим да ворошимся, не даем спокойно худое дело творити. – Инок Епифаний как бы выплыл из оцепенения, бабье лицо его озарилось мягкой улыбкою, вроде бы солнечный полдневный свет истек из груди наружу; он решительно встал с лавки, повернулся к образам, помолился. И договорил, не поворачиваясь к гостям: – Братцы, нечаянная радость нисходит, когда не ждешь ее. Пришел даве в ямку ко мне старый стрелецкий сотник Федор Акишев. Чуть не плачет, молит: де, сделай мне много крестиков, сотвори чудо. На Москву, говорит, еду, весть пришла, пересменку шлют, и хочу в престольной верным раздать, чтоб знали страдальцев. Благослови, говорит, меня. И я чуть не расплакался: нет, говорю, это ты меня благослови на добрую работу. С тем и расстались. А вечером и засовы спали, дверь сама собой отпахнулась, и голос провещал: поди, старец, к Алексею пустозерцу, ждут тебя тамо… Я и потек.
   В избе установилась тишина. Хозяйка дома, сидючи на конике у порога, пригорюнилась, подоткнув щекастое жалостливое лицо кулаком. В крохотные оконца, прикрытые снаружи ставнями, толкался, полоскался ветер, и вдруг крупный заряд снега ударил в стену наотмашь, и все очнулись, запереглядывались с такой умиленностью во взгляде, словно бы только что с ними гостевал сам Христос. В такие-то минуты и подвигается даже самый злой человек на святое дело, а через время, внезапно очнувшись, с недоумением спросит себя прежнего: и что со мною случилось?
   Аввакум опомнился, что по-прежнему стоит столбом посреди горенки, присел с угла стола напротив дьякона Федора, рассеянным взором обвел трапезу, примериваясь, чего достать из снеди, а приложился лишь к ендове с квасом. Влажно ему было, чудно как-то: словно из темной погребицы вылез на свет Божий, призажмурился, да так и забылся, очарованный. Ой, веком бы не знать большей радости! Но своевольный верховод, заправский атаман не давал спокою Аввакуму, и протопоп немедля вознамерился прочесть проповедь. Наодинку захоронили братовьев по темничкам, долго ли бедным заблудиться, угодить щуке в пасть? Ой, она не дремлет, немилостивая.
   Гость из Окладниковой слободки Поликарп Иньков так и следил за Аввакумом; видно, что-то не терпелось сказать, но рта не раскрывал. Уважливый мужик, решил Аввакум, поперед батьки в пекло не лезет… А слова-то, поди, щебечут на язычке, что пташки. Иль весть худая, что так прочно держишь ее на замке?
   – Крупки я заказывал Настасье Марковне да капустки квашеной для штей. Прислала – нет, добрый человек?
   – Не знаю, как сказать, – замялся Поликарп.
   – А ты скажи, как есть…
   – Батюшка… Вбита твоя баба с детьми Иваном да Прокопием в земляную яму, суда ждут. Не смог я до них попасть.
   Сердце у Аввакума ойкнуло испуганно и упало: только бы не оплошать, слабости не выказать. Овладел собою, сказал строго, не смутясь. Глаза стали как шилья.
   – Худая, брат, весть, да знать, то Богу угодно. Испытует Господь, на кого глаз положил. А в своих-то я уверен, как в себе. То кровь моя и плоть моя…
   …Бедные, бедные… милые вы мои. Заручаюсь я за вас пред самим Господом. Хоть и сгноят в яме, но не предайте сам дух жизни. Не печитесь о грешной плоти, наплюйте на нее. Все ветошь временная и прах. Стойте там крепко! И коли прилучится смерть, то встретьте с открытым взглядом. Не бойтеся, сладенькие! Не купляйтесь на посулы, что видом похожи на груши в медовом узваре, а вкусом – смола да деготь. А я молиться по вас не устану и за вами соберусь вскоре.
   Пропади ты пропадом, проклятущая жизнь!..
   Сердце застряло в глухой трясине где-то в подвздошье и вроде не собиралось вернуться в свою обжитую изобку. Душно-то как… Жарко топит пустозерец, дровец не прижаливает.
   Аввакум открыто улыбнулся, ободряюще оглядел братчину:
   – Ну, что пригорюнились, крестивенькие? Иль горя не знавали?.. Хозяин, попотчуй-ка наливочкой горемычных.
   Сказал с натужной веселостью, и надтреснутый голос выдал протопопа.
   В первых числах апреля семидесятого года в Пустозерскую слободку со стороны Усть-Цылмы в самый полдень притащился заиндевелый обоз; поди, верст за десять был виден он в сизо-голубом апрельском свечении тундряных снегов; конный аргиш словно бы плыл по-над понуренным, измочаленным ветрами березовым стлаником, над чахлой малорослой ерою, как обманчивое наваждение; но только вступил на Пустое озеро, чтобы пересечь до крепости, был тут же встречен холостой пальбою из пищалиц верхнего боя и колокольным звоном трех церквей.
   С облома острожной стены первым выглядел гостей в зрительную трубку воевода Иван Саввич Неелов; давно поджидал он посольство, не терпелось сдать полуночный край под свежий присмотр и вернуться назад на Русь, где много меда, солнца и франкского вина, а дыни в поместье зреют с жеребячью голову и слаже иноземного сахара; подкормился в усторонье московский дворянин, прикопил пушной гобины не с один воз, семью поднял на ноги, и вот на пересменку ему попадал за богатое кормление из престольной дальний свояк Григорий Михайлович Неелов, стряпчий рейтарского полка; после возов с чадами и домочадцами тянулись сани-розвальни, где полулежал, избочась, царев палач Ивашко Светеныш, тепло упакованный в медвежью шубу; верхами охраняли важную службу стрелецкий сотник Ларион Ярцев, полуголова Иван Елагин, государев стремянный Любим Ванюков и двадцать стрельцов. Всяк попадал в Пустозерск по своей крайней нужде и особой путевой грамоте и в чужие дела нос не совал. Любим вез казну поморским сокольим помытчикам, а в обратной дороге велено было поздно уловленную птицу, пока не остербли кречеты, доставить безубыточно в Холмогоры в тамошнюю сокольню.
   Полуголова Иван Елагин вез тайный государев приговор еретикам и после исполнения его в Пустозерске отправлялся в Окладникову слободку, где тюремные сидельцы тоже дожидались казней. Но все намерения полуголовы были так скрытны, что во всем обозе не только новый воевода, но даже и палач не знал верно о предстоящей работе. Да коли бы и знал, так мыслей особых все равно не тетешкал бы в голове; Светеныш выпростал черную перевязь с окорнанного носа и ледяными, равнодушными глазами медленно озирал из медвежьего своего гнезда, как белка из гайна, тусклые серебристо-серые равнины, густо выброженные куропачьим следом; птица, заполошно перебирая крыльями, запоздало подымалась из-под санного полоза, как выпущенная из пращи, и, пролетев саженей сто, камнем падала в высокую снежную постелю, в заиндевелое березовое мелколесье.