«Зря сулишь… мы с ним старые друзьяки. Меж нами непроторженная», – весело бросил за спину Аввакум. И даже перед папертью в нечестивую церковь не замедлил шагу, не сбил ногу, но, позабыв Феодора, легко вбежал в притвор и средь золотого иконного и свещного жара, под летящими светоносными ангелами, под оком Саваофовым, так померещилось протопопу, увидал государя в златосияющих ризах, в облаце фимиама, как бы вознесенного над молельщиками благовонными воздушными токами. Аввакум помешкал чуток, пока развеялось то видение, потом протиснулся сквозь народ, а бояре сами расступились. И оказался Аввакум с государем с глазу на глаз. Алексей Михайлович был в темно-синей однорядке с большим крестом-мощевиком на груди. Аввакум поклонился земно, и царь ответно приклонил голову. Взгляд его был темен, полон укоризны. Аввакум ждал приветного слова, а государь же молча отвернулся, набычил голову навстречу митрополиту Ионе, взмахивающему кадильницей.
   – Был царь-от Грозный, дядько тебе, сырой человечиной питался. Кровь пиял. И ты такожде? – раздался вдруг за спиной Аввакума скрипучий голос. Это неотступный юрод притулился сзади. – Аль скусна мертвечина, неключимый ты пастырь?
   Алексей Михайлович вздрогнул, шея забурела, воротник однорядки показался тесным. Царь скосил взгляд – все тот же юрод, недавно прибредший на Москву, притеснял и неволил государя. Откуда взялся, точит и точит, как клещ коросту… Не стану я с тобой котораться. Много вас развелось нынче, чумных да проказных. Носите по Руси струпья да гной душевный, поливаете добрые всходы паршой да возгрями… Чьи вы будете, коли Божьему наместнику в учителя моститесь? Обавники и чародеи, пользуетесь теснотами и неустроем. Ну, погоди-тка, дайте срок. Вычиню и на вас управу, чтоб не клепали на православных, не сводили с ума…
   Бояре всполошились. Экую напраслину возводит нищеброд, кому запонравится? Схватить бы за грудки да выкинуть из Божьего храма, но как-то государю втемяшится? Аввакум незаметно отпехивал Феодора кулаком, заведенным за спину, но на юрода уже стихия нашла. Тут все громы разразитесь над его головою. Божья гроза прокатись – да и та, пожалуй, не устрашит.
   – Чего задумал? Русь на кобылу посадил задом наперед. Кто так ездит? Еретники за хозяев, а хозяева за порогом, как милостынщики. Государь, опомнись! Вот как помрешь, восплачут не от горя, но от радости!
   Тут с амвона архидиакон Феодосий возгласил государю и всему его семейству многая лета. Алексей Михайлович суеверно вздрогнул и уже новым тайным взглядом, избочась, высмотрел блаженного: тонкие засаленные волосы колтунов, мрелый белесый взгляд с жидкой голубизною на дне, козлиная седая бородка, и ссохшиеся плоские щеки, и узкая воробьиная грудь, сдавленная несносимыми веригами… Но откуда же сила-то берется? мне бы хоть со щепотку ее, Господи! На дыбу его, што ли? да спытать, чей и откуда. Так ведь и сам чернец той дыбе рад. Эких спесивых и закоснелых в своей гордыне людей носит земля. Совсем испроказились. И Аввакум тому зачинщик… И шептунам-то весело, за спиной колоколят: де, вот явился на Русь новый Василий Блаженный, что царя немилостивого принародно струнит; а иные и осудят: де, заселил царь по Москве распустиху, а теперь и сладь с нею.
   «Царь-государь, вели на встряску его!»
   Это окольничий Родион Стрешнев испытует, как царь себя поведет. Отправь блаженного на встряску, какой ропот пойдет и пересуд по престольной: де, царь вовсе от веры досюльной отступил и святых нынче не милует.
   «Он же тебя не чтит и людей дражнит. Чрез них, бродячих черноризцев, вся голка на Москве. Доколь мутить будут?»
   Настаивает Стрешнев; он свояк царю, мать Алексея Михайловича из их рода, вот и полюбил в советчиках ходить. И Никона съел, отрубил правую руку государеву; где нынче верного слова сыскать, чтоб без подвоха и лести?
   Но каменно, непроницаемо лицо государя, он весь в службе, он почасту и низко кланяется. Царь – наместник самого Бога на земле, он не казнит, но милует. Он для народа милостивец. Вот и рассуди по правде, чтоб всякого ублагостить; ежли огрубишься с юродом, то будешь каженик; ежли простишь, то станешь потворщиком… Взглянул в утиное лицо окольничьего, в его взморщенный лоб с низко надвинутым мыском плеши и шепнул в самое ухо, чтоб и ближние бояре не слыхали: «Сведи пока в Чудов, чтоб юродством не шаловал».
   Феодор учуял приказ, хотел в исступленье войти, чтоб на всю церковь возвестить, как неправедно мучает царь христовеньких, но Аввакум упредил: «Не ерестись, отче. Не из всякой муки хлебы, не из всякой муки заветные меда».
   Опомнился юрод и, припертый с боков двумя стольниками, послушно поплелся из церкви и даже верижные цепи, будто кошулю, подобрал в связку, чтобы понапрасну не звенели в храме, не тревожили прихожан.
   Привели его в Чудов, с рук на руки переняли монастырские монахи и витой каменной лестницей спустили в темничку. И – о, чудо! угодил Феодор в ту самую застенку, где коротал пятнадцать лет тому, отбывал епитимью за блуждания в вере… Э… да не самое худое место в мире уготовал царь; наверху хлебенная, и в продухи столько сытного воздуху натекает, что, кажется, одним житенным духом напитан будешь. На стене клети над сголовьицем скамьи нашарил деревянную спичку, где прежде висела его иконка, и зацепил нательный крестик. Помолился успокоенно и не вем отчего легко заплакал, будто ребенок, давясь скоро просыхающими слезами. Да и не обидно ли, коли застужают неверы самое теплое слово и от тех крох, что перепали от Христа, как драгоценный подарок, отказываются слепо и брезгуют.
   …Это что же? все святые заступники, на ком покоится православная церква, что перечили и усмиряли сильных мира сего, чтобы исправить их ветхую душу, – они что, шаловали, яко несмышленые дети? Это и святомученик Феопент шаловал, брошенный в раскаленную пещь? да и преподобный отец наш Феодор Трихина, постник и великий подвижник, тоже шаловал? Эх, дети, бедные дети, не можете отличить серебра и злата от мотыла…
   Наверху в стряпущей бродил хлебник, месил тесто, пахло опарой густо, бражно, аж закружилась голова; само собой вспомнилось, что, почитай, с неделю сухой корочки не озобал; вот притащил подручный монашек беремя дровец, сбросил с плеч; каждый звук раздается через старинный потолок весело, с протягом. Затяпал хлебник, вывалив на столешню тесто, засучил кулачищами. А там и в печи запело пламя, дым заслоился по-над полом, попал по щелям и в тюремную келеицу, но Феодору и от дыма шипучего радостно; его запотягивало туда, к чернцам, милым братовьям во Христе. И неуж бросят на прокорм гнусу? Миленькие, отзовитесь!
   …Эвон как утробушка-то неволит, невмолчно дает о себе знать; каждая жилка ноет да потягивает, де, ись хочу. О душе скорбел неусыпно, а вишь ли, испекся сам.
   Потом и каравайным сладким духом обволокло камору. Стряпущий над головою о чем-то весело перекликался с подручным, видимо, тесто добро поспело и жар хороший улучил, и Господь изрядно расстарался. Вот сейчас, поди, на лопате выкидывает хлебы из устья печи на столешню и, обив ладонью подовую корку от золы и сбрызнув святой водицей на верхнюю крышку, покрывает чернец свои труды свежим рушником, отбеленным на солнечном отроге сахаристого сугроба…
   Вдруг крюк упал на двери, как бы сам собою, стряпущий просунул конопатое, в лучиках морщин, плоское лицо и закричал: «Эй, где там? Жив-нет, страдалец? Поди-тко, голубчик, до нас. Разговеемся хлебцем!»
   Все видит, за всем дозорит око Господне. Лишь стоскнулась душа и невмочно заныли черева, недавно скинувшие прочь два аршина кишок, а уж Спаситель у порога и протягивает неиссякновенную милостыньку. Де, не погнушайся, христовенький, откушай от доброты людской.
   Эй! Остерегися! И демоны-искусители почасту надевают личину Господеву; а ты, юрод, зри, не купися на гибельную сладость мира сего.
   Феодор поднялся в хлебню. От ествяного духа зашлася грудь. Белец складывал ковриги в двуручные корзины, покрывал холщовыми ширинками. Стряпущий отломил от хлеба, подал юроду.
   «Не-е…» – испуганно отмахнулся Феодор от милостыньки и руки спрятал за спиною.
   «Да не погнушайся земною ласкою, встретишь и небесную. Бери-бери. Ты вон замер совсем. Ты поглянь на себя. Как стень».
   «Да не едим хлеба горячего или гораздо мягкого, да пусть переночует. Хворый я, братец. Зажмет меня с огняного-то. Иль ты по смерть мою пришел? Иль заслан кем за погибелью моею?» – Феодор подозрительно приценился к стряпущему. Жар от дневных забот уже схлынул с плоского лица, оно стало мучнисто-бледным, пористым, с алыми пятнами лихорадки от внутренней хвори иль долгой поствы. Стряпущий более не навязывался с почестями, корзину вскинул на загорбок и пошел прочь из хлебни. На двери загремел замок.
   Феодор остался один, и столько соблазнов вдруг окружили его томящуюся плоть: ествяный запах забил гортань, в ларях у стены мука житенная, в квашнях опара для новых хлебов; лишь с одних стенок обрать, так теста хватит и богатырю насытиться. Но что-то тянуло юрода к присадистой битой печи в пол-избы. Он отставил кованый железный заслон. Птице небесной и крох хватит наклеватися. Где пекут, там и роняют.
   Из печи обдало настоявшимся жаром, пол чисто заметен сосновым помелом, но в загнетке жили угли, мерцали в сумерках, как червчатые яхонты. Святомученик Ферапонт не в экую пещь был брошен мучителями, но не сгорел, Бог пособил ему.
   Юрод, стукаясь коленками о шесток, пролез в печь. Рубище взялось паром. Горелую кроху подобрал с пода, кинул в рот; эко, слаще медового пряника. «Христос воскресе, смертию смерть поправ…» – воззвал Феодор.
   Тут дверь в хлебню отпахнулась настежь, из житенного амбара прибрел мельник с братией, притащили мешки с мукою, ссыпали в порожнюю кадь. Подивился монах, заслышав из печи псалм. Перекрестившись, торопливо запалил свечу, посветил в чрево. Не демоны ли обратали обитель? Увидел Феодора Мезенца, коего нынче ссадил царь в монастырскую застенку. «Эй, юродушко, вылазь! – закричал в утробу печи. – Чего тамо забыл, сердешный? Не вчерашний же день. Иль решил камением напитатися?»
   «Молчи, скверный! Не отворяй затхлую пасть свою. Морозы меня не одолели, дак и огонь не возьмет. Было трех отроков кинули неправедные в пещь огняную, в самое полымя. И Христос явился к страдальцам, чтобы за одно стояти… Уйдите, маловеры! За одне посулы продали Царствие Небесное. За единый сухарь продались, отступники! Видеть вас нету мочи…»
   «Так вылазь, отечь! Спечешься ведь. Давай поговорим по правде, поучи нас. Ты средь нас изменщиков не ищи…»
   «Да разве вас проймешь правдою? Душа-то зашерстнатела, ее и пулею-то не пронять».
   Видит мельник, что затворника не выманить словом. Послали за игуменом, тот молил и клял всяко, и сладкими посулами улещивал. Заперся блаженный Феодор на своем и дурно позорил и государя с синклитом, и игумена с братией.
   Отправили посла за царем: де, пусть иль сам идет, иль отправит нарочного с судом; государев приговорник, за его словом затворен в монастырь, ему и дело окончательно вырешить. Царя, конечно, и не ждали, но и блаженного-то жаль! Божий человек. Уже и паленым запахло. Долго ли вспыхнуть? Выгорит, вышает, как березовое поленце, останется лишь черное струпье, после и позора не оберешься по всей Москве. Эко, скажут ненавистники, недоглядели святого человека, самим Христом спосыланного на землю нам в покаяние, погубили из-за монастырского неустроя. И государь с игумена спросит ответа: де, спосылал к тебе живого человека, вот и верни к очам моим живого, как прежде…
   Господи, и как только терпит, христовенький, такую туту?..
   И вдруг государь появился с малой свитою; проник тайными переходами, так что и дворецкому, и ближним боярам невдомек.
   «Что стряслося? Зачем зван?»
   Алексея Михайловича подвели к печи, посветили свечою. Юрод стоял на карачках, с лица пот лил ручьем, но глаза светились, как две плошки.
   «Поди ко мне на беседу, – весело воскликнул юрод, завидев царя, и оскалился. – Спытай, как придется тебе у врат ада. А после станет и жарче того. Полезай, места всем хватит. Я потеснюся…»
   «С тобою рядом не усидишь. Больно бранчливый ты», – мягко укорил государь. Ему расхотелось дразнить юрода и понуждать его к повинной. Истинных юродов чтили в Терему. Да и Марьюшке Ильинишне станет тошно и тоскотно, коли он причинит блаженному и малого вреда. Царь снова попросил свету и с надеждою и страхом всмотрелся в раскаленную печь, словно бы надеялся увидеть там Христа.
   Юрод же, звеня веригами, поворотился к царю тощей заденкой и призадрал бесстыдно рубище. Алексей Михайлович сплюнул, отвернулся к игумену:
   «Отпусти его с миром, отец. Пусть гуляет. Да Бог уврачует его безумную немилосердную душу. Не ведает, что творит… Эй! Тихо живи! Слышь, ты?! Последний раз милую. Государыня мирволит. А не то б!..»
   Царь погрозил пальцем в печь. Испросив у игумена благословения, отошел в Терем. Юрод еще долго парился в печи, смеялся и кричал в темную хлебню: «Глупый царишко! Ой, глупый какой царишко!»
   Когда ушли монахи, Феодор вылез, наелся из дежи сырого теста и, забравшись в ларь, уснул покойно, как в перине.
 

Часть седьмая

Глава первая

   Пришел черед и Любима Ванюкова, наконец-то и его отпустили в гулящую, чтоб сиротеющую деревеньку прибрал к рукам и холопишек приструнил, остерег от баловства, да дом московский обжил и хозяйку молодую во двор привел; де, доколь бобылем шататься меж дворов, с чужих кринок сливки сымать, себя старить да детей малить. Но Любим к городской сутолоке прильнул, будто к бражной братине, меж усадеб псишек дразнит, брата своего дозорит, взгляда с него не спускает, вроде бы к сыску нанялся. И открыться бы ему край хочется, да царевы соглядатаи страшат: ежли уследят, вмиг доведут до уха конюшенного стряпчего, а тот кликнет царю «слово и дело», а там запоздало рви еломку с головы вместе с волосьем: де, батюшко, прости! Была бы вина, а спина найдется. Спину-то батожьем так распишут, что душу и в пятках не сыскать.
   Но однажды не стерпел Любим, улучил минуту. Феодор коротал на бережинке под Кремлем, опустив ступни в ледяную воду, и завороженно уставился на кипящую по весне Неглинную, всю в пене и мусоре. Выпугать ли норовил иль неведомый страх забирал, а вдруг ошибся? Но только Любим подкрался, яко тать в нощи, даже ни одна былка не хрустнула под юфтевым сапожонком. И не успел позвать юрода, как тот спросил глухо, не оборачиваясь:
   «Кого, брат, уловляешь? И ты нынь не охотник, и я, чай, не зверь».
   «Ты чуял? – оторопел Любим. – Ты почто не сказался? Минеюшко, не бегай от меня…»
   Любим опустился на травяную ветошь возле брата, попытался приобнять квелое тельце, перепоясанное цепями, но вроде бы охапил пустоту: вретище смялось под ладонями и протекло сквозь пясти. Юрод смотрел на брата сурово, отчужденно, в блекло-голубых глазах, обметанных красной сыпью, стоял холод.
   «Чумной ты, сызмала чумной, – вдруг сказал Феодор, отстраняя братние руки. – Зачем у мамки титьку зубами рвал?»
   …Эвон чего вспомнил. Значит, не забылась родова? Любим улыбнулся, по сварливому голосу он вспомнил прежнего братца, из далекого детства.
   «Чего лыбишься? В чужом двору заселился, чужое мясо рвешь. Эх, дурак большой! Вырос на пустом месте».
   «Миня, пойдем ко мне жить. Я нынче богат!» – прихвастнул Любим.
   «Не смей меня так звать…»
   «Миня, пошли домой. У меня новый двор».
   «Нету у меня дома. Мой дом – Господь, Спаситель наш…»
   «Миня, опомнись! Не ты Господу нашему кочережка, не тобою и угли от праведников мешать. Какой костер затеял чужебесам на посмешку. Братец, соступи с грешной тропы. Ведь с самим царем ратишься. Со всеми слугами его. Кому дорогу заступаешь, дурак?»
   Эх, напрасно молвил напоследях, в самое сердце зацепил острогую; так глубоко обидел Феодора. Юрод замахнулся на Любима двурогой ключкой без пощады, и ежли бы зацепил, то выколол бы бесстыжие глазищи острым осном. Приворотник, завидя Феодора, без слов впустил на боярский двор, а Любим, как брошенная собачонка, тоскливо притулился к высокой бревенчатой ограде, в щель высматривая просторное житье, пригревшее Феодора, пока не наискал возле конюшен несговорчивого брата. Тот сутулился на сенной копешке, пропустив посошок меж колен, и что-то высматривал напряженным взглядом в стрельчатых оконницах боярских хором…
   Невнятный гул, тревогу и сполох принесло порывом ветра из Скородома, и Любима невольно отшатнуло от стены. Белесый, с сизым отливом султан дыма взметнулся над Сивцевым вражком и, испугавшись, опал в лощину, затаился. Господи, хоть бы упасло ту сторону от гари. И тут высоко в поднебесье взнялся стон ли звериный иль бабий воп, не разобрать издалека: он переметнулся через рвы и пали Земляного города в сторону Моховой и, расчуяв близкую беду, заголосили ответно звонницы Китай-города: де, люди добрые, посадского звания и ремественного, черных сотен торговые и стрелецких полков служивые, кого бы в каком месте ни застало лихо, хватайте, православные, топоры и кокоты и спешите в подмогу против немилостивого, напавшего на стольный град.
   Огонь вдруг перекинулся к Скатертному переулку, будто зазвали его туда обавники и кликуши, оставив в целости больший клин Конюшенной слободы, но там наткнулся на пустошь от прежнего пала, где стоял когда-то опричнин дворец, и по какому-то злому наущению вдруг оследился на Моховой невдали от усадьбы боярони Морозовой; залетела малая огненная пташица в соломенную застреху, иль в поленницу дров, иль в сенную копешку на задах двора, – и затеялся пожар на новом месте, где никто и не подгадывал немилосердного татя…
   А за час до беды дядюшко навестил, Михайло Алексеевич Ртищев с дочерью своею Анной. Нудел Федосье: де, почто отлучилась от Божьей церкви и виноград сей, понасаженный премудрым Никоном, поменяла на сорные злаки, рассеянные во множестве на пустошах злых сердец злокозненным Аввакумушкой, что, как хитрый лис, исповадился шастать по чужим курятникам, всяко изымая для себя ествы и питья, а оставляет по себе плевелы, нежидь да лайно. Ну-ка, как исхитрился жить? Так и жиду не снилось. Чтобы не труждаясь, да вот так сыто! Как сыр в масле. «И на кого польстилась, доченька? – беззубо шепелявил окольничий Ртищев, седатый весь, как белилами густо вымазанный, и его тусклые, присыпанные серой незрячей пылью глаза наполнялись скорой розоватой старческой слезою. – Он и тебя, презренный, обовьет хитрые словесы, а втай, знаю то верно, надсмеется всяко, де, уловил пташицу в сладкие свои сети. И доколь ты будешь пекчись о богоотступнике, холить и тешить его под своим крылом, ублажать его всяко, взращивать гада под своею крышей? Гони его – и немедля! Он же проклят нашими архиреями, он же весь чирьями изнасажен. Ты на рожу его глянь. Он вулканами изошел, то злоба из него прет. Легко ли всех-то презирать да ненавидеть. И где у тебя ум, дочь? Доверься мне, старому, я тебе худа не желаю».
   Не перечила Федосья гостю, нет, но лишь пристально, с внутренней недоверчивостью и испугом смотрела отчего-то на косую, криво обихоженную бороду, острую, будто козлиный рог, стриженную под дегов; и усы ей не занравились, длинные, как пики, ухиченные на ночь в специальные сафьянные влагалища, чтобы не помялись. Вот старик стариком, а все еще беса тешит; знать, плоть томит и корежит; оттого и Бога-то православного истинного похерил, а взял себе поддельного от униат, ибо с новым-то еретическим богом куда легше жить; ведь он позволяет от грехов откупиться еще при жизни. Пируй, блудодейник! И закоим тогда вечная душа? и зачем Царство Небесное? ибо оно для сладострастника уместилось в тартарах, в смрадных пещерицах в тайном закуту, где вот такие отступники вместе с сатаною будут упиватися кровию и мясами человеческими… Вот и ненавистен им Аввакумушко, что в самый корень их зрит, он им послабки не дает, ковыряет потную душу, чтобы очнулась. Протопоп для них укор, ходящая совесть, верный посол от почивших в Бозе святых учителей и старцев. Куда запропал нынче, куда подевался? а то бы дал еретикам отбою, свету бы невзвидели. Хорошо им над вдовою изгалятися, не получив отпору на клеветы…
   …И дочь-то вся в родову, прихильница; куда ветер приклонит, а все будто правду вычинивает. Воистину: Анна – Никонова манна. И патриарх-то эким же был, искреннего слова веком не молвит. Ишь ли, залучил льстец-обавник к себе в темные слуги, запряг в телегу вместе с чертовками, и хоть сам нынче не в чести, а все не спускает полонянину на волю. Дядько Ртищев слово, и дочи Анна согласно кивает, как мед пьет, и разлатые, что кречатьи крылья, брови суровит, и в лупастых белесых глазах постоянные искры, будто Федосье карами грозит. Ведь не стерпит, учить станет, как мати-настоятельница, решила Федосья Прокопьевна, минуя сродницу взглядом, словно не замечая ее. И как в воду глядела.
   – Ты слушай дядю-то, слушай, – сказала с укоризною Анна Михайловна. – Он не дятел, да и ты не сушина. Он на худое не выведет. Для чего-то государь держит при себе в первых советчиках.
   – Да уж не присочиняй, Аннушка, – сконфузился окольничий Ртищев, но словами дочери остался доволен и пики усов пропустил сквозь щепоть.
   – Войдет царь в осередку, тогда не ропщи, – не отступалась сродница, молчание боярони принимая за добрый знак: может, вошла в ум? – Кто тебе дороже? Науститель Аввакумко, вкравшийся царю в доверие? иль все мы? Гони попишку, доколе ему возле тебя отираться? Уж и сам царь отказал ему. Люди-то на худое думают. Де, не блуд ли творите? Достойно ли матерой вдове женатого мужика при дворе уряжать?
   – Он Богу верный, не вам чета, – наконец нарушила молчание Федосья Прокопьевна. Голос ее прозвучал надтреснуто, устало, губы едва разомкнулись.
   – Ты нас с ним не равняй, – зацепился за слово старый Ртищев. – Мы бродячему попу, б…диному сыну, не ровня. Мы одного старого кореню городовые алексинские дворяне: Хитровы, Ртищевы, Соковнины. И все при Дворе. А через тебя, голубушка, и с самим царем сгуртовались. Мы от Бога никогда не отступались, патриарха не кляли, заветы, заповеданные церковью, чли. И не блудили тамо, где надо торной дорогой идти.
   – А кто сблудил? Иль я? – обидчиво вскричала Федосья, подбородок упрямо вздернулся.
   – Вправду ты… со своим заплутаем. Он не однова был на приход ставлен и с места бежал, побиваем народом. Паства чует бездельника и гонит неверного прочь…
   – Протопоп-то не чает жизни без Господа. Это вы отчаюги. Крест-то на груди для близиры. Поманили вас чуток, сладкоежек, так вы и уцепились бесу за полы, брадобритенники. Борода-то – что рог сатанин.
   – Ну, Федосья, попомни! Проглотить тебе язык на этом слове! – вскипел окольничий и, запахнув кафтан, пошел прочь из дому. Федосья же мстительно посмотрела вослед, перевела взгляд на свойку, словно бы прощупывала, с какого боку подступиться к ней. Та почуяла грозу, пошла на примирение:
   – Зря ты, матушка моя, лаешь. Собачишься, аки пес на татарина. Норовишь в клочья изодрать. Обидела дядю, ой обидела.
   – Это я обидела? Смеешься, да? Галищься над сиротиной?.. Явились они! Нет бы справиться: де, каково, Федосья, разживаешься? каково управляешься, молодая вдова? не надо ли чем пособить? Так нет, вы, как царевы слуги с батожьем, прискочили; только что не избить меня готовы. Чем таким провинилась пред вами, чтобы казнить?
   – Напраслину клеплешь, сестрица. Нам ли тебя учить? У тебя и то верно, ума палата, – подольстила Анна Михайловна. – У тебя все уряжено, управлено, как масленой блин. Ни шуму, ни граю. Ни протори, ни изубытку. Ни зябели, ни замоки. Сами дивимся, голубушка: будто верховный посланник твоим двором правит… А пришли, что любим тебя и хотим остеречь. За душу твою боимся, сестрица. Ходят слухи, де, съели тебя белевки, проглотили душу твою, аки птенца, отлучили тебя от нас, отвадили. Вот и чуждаешься, бежишь прочь.
   – Век не гащивала, чужих пирогов не кушивала. Тем более у неверных… Мне с Ваней и в дому своем хорошо.
   – Как хошь, как хошь. Твое дело, бояроня… Но ты бы сына пощадила. Бог пособил, дал тебе чадо, а ты к темнице его уноравливаешь. Запали большую свешу, посмотри ладом на лицо его. Ведь ангел. На твоем месте я бы ночей не доспала, все бы любовалась его красотою. И царь с царицей многажды дивились. Говорят, писаной. Чудо, де, на земле. Де, есть ли где еще такой красоты отрок. Они Ивана твоего, как сына родного, готовы принять во Дворце. А ты великого государя на всяком крестце прилюдно честишь. Де, еретик он! Не руби ему дороги, Федосья, не строй засеки. Не вводи в ярость. Ведь повелит он дом твой разграбить, пустить по ветру. Ну ладно ты, дурной кобылы ошиб. Но закоим одинакого сына нищить? Век тебя проклинать станет и по смерти твоей. Вот, де, мамка-то моя, как настырная ослица, уперлась однажды на своем и через свой норов меня обездолила, посадила на хлеб-воду.
   – А чем плоха ества? Такая поститва угодна Господу. Уневолишь смертное тело, зато душу спасешь. Иль не о том и ты страждешь?
   – Так-то оно так, но ведь и ангелу ангельский чин. И дом, и стол, и сряд. Как без этого, сама посуди. У бедного стола и нищему не перепадет. Одна соломинка богатому в рай, да и та будет трухлявая. Богатому сыто, так и бедному не впроголодь. По себе не равняй…
   – Иль я безумная? Как бесноватую увещаешь, – тихо, с необычной кротостью ответила Федосья Прокопьевна, вдруг расчуяв на сердце необыкновенный мир. Слабая улыбка, какая бывает лишь у Небесной Госпожи, сошла с иконы и тронула губы боярони, и лицо ее открылось для доброты, и тонкая колонковая кисть невидимого изуграфа обласкала и изгибистые смоляные брови, и упругие, изжелта, щеки с продавлинками, и суровистые темно-карие глаза, и крутые прядки волос над крохотными завитками ушей, – и все обличье Федосьи Прокопьевны сразу омолодилось, захорошело. Только такая матерь и смогла принести однажды ангела…